соскучился по кому-то. Этим кем-то был я. Единственным существом, которое продолжало меня любить и не боялось проявить свои чувства, была собака. Она, бедная, не знала, что я еврей и что евреев любить строго, вплоть до расстрела, возбраняется.
На крыльце лязгнул железный засов, и дверь раскрылась. На пороге стоял высокий плечистый мужчина, освещенный изнутри, из прихожей, и поэтому лицо его разглядеть было трудно, мы с ксендзом видели лишь его темный силуэт.
Сильва отпрянула от меня и, звеня цепью, устремилась к этому человеку, вскочила на задние лапы, передние положив ему на грудь, и радостно завизжала, оглядываясь на меня. Она на своем собачьем языке объясняла своему новому хозяину, что вернулся прежний хозяин, ее любимый дружок, по которому она так соскучилась, и теперь, мол, она страшно рада, что может нас познакомить. Темный силуэт в дверях, однако, не разделял ее радости.
— Броне, на место! сурово прикрикнул он. За то время, что меня не было дома, нашу собаку окрестили другим именем.
— Ее зовут Сильва, — сорвалось у меня. — Я эту собаку получил в подарок от отца, когда она была малюсеньким щеночком.
— Вот оно что! — протянул силуэт и шагнул из дверей ко мне ближе, чтобы рассмотреть меня получше. — Значит, хозяин собаки вернулся.
Когда он приблизился к палисаднику, я увидел, что у него светлые, даже рыжие усы и такие же волосы. Он был не стар. Примерно как мои родители. Прикурив, он огоньком высветил короткий ястребиный нос и глубоко посаженные глаза под кустистыми бровями.
— Я не только хозяин собаки, сказал я. — Я жил в этом доме всю жизнь.
— Очень интересно, — сказал он и сплюнул, присвистнув. Плевок улетел далеко в кусты. — Кто же тебя сюда привел?
— А вот… — сказал было я и осекся, оглянувшись назад. Кзендза рядом со мной не было. И нигде кругом, сколько ни вертел я головой, не обнаружил никаких признаков его присутствия. Он исчез, словно растворился в ночи, как это бывает в сказках с добрыми волшебниками, после того как они сотворят благое дело. Мне даже на миг показалось, что ксендз мне померещился и все это плод моей возбужденной фантазии. Не было никакого ксендза, не было этой удивительной и жуткой до замирания сердца прогулки по Каунасу с ним за руку. Явью было лишь то, что я стоял перед нашим домом на Зеленой горе и Сильва визжала от счастья, а ее новый хозяин сосредоточенно курил сигарету и размышлял о том, что со мной делать.
— Тебя отпустили из гетто? — усмехнулся он.
— Меня не отпустили. Я бежал, — чистосердечно признался я.
— Шустрый малый, — покачал он головой, и огонек сигареты заплясал из стороны в сторону.
— Я не пришел отнимать у вас дом. Живите в нем на здоровье, — сказал я, и он рассмеялся.
— Зачем же ты пожаловал?
— Я очень хочу спать.
— Ах, вот что! — протянул он и, швырнув недокуренную сигарету, растер ее сапогом по земле.
— Я вас не стесню, — продолжал я. — Могу к Сильве лечь, в будку.
— Зачем в будку? Ты не собака.
— А кто я?
— Ты? Еврей. И жил в этом доме. До поры до времени. А теперь этот дом мой. Понял?
— Понял, — кивнул я.
— А если понял, так чего нам стоять на улице? Заходи. Гостем будешь.
В нашем доме на первый взгляд, казалось, ничего не изменилось. Новый хозяин даже не сдвинул мебель с места. В столовой темнел полированными боками старинный антикварный буфет. За ребристыми стенками его дверей матово белели фарфоровые тарелки и чашки в таких же стопках и так же расставленные, как это было при маме. И стол был покрыт нашей льняной скатертью с ромашками, вышитыми шелком по углам. У одной ромашки не хватало двух лепестков. Их срезал ножницами я, когда был совсем маленьким, и в наказание мама меня неделю не подпускала к столу, а приносила поесть на кухню, где я, рыдая, давился едой в одиночестве за маленьким, покрытым клеенкой столиком.
Так же играла гранями большая хрустальная люстра под потолком. Паркет в гостиной был покрыт ворсистым светлым ковром с темным пятном посередине. Тоже моя работа. Пролил варенье на ковер, и сколько его ни чистили, вывести пятно так и не удалось. Меня за это лишили на месяц сладостей. Сейчас поблекшее пятно посреди ковра смотрело на меня и, мне казалось, даже подмигивало, как старый друг, который имеет со мной общую тайну и никому не раскроет.
Но и что-то неуловимо изменилось в доме. В первую очередь запах. У нас всегда немного пахло нафталином, которым пересыпали вещи в шкафах, чтобы уберечь от моли. А также пряными приправами, которые обильно добавлялись почти ко всем блюдам еврейской кухни.
Эти запахи исчезли из дома. Их заменили другие, не менее острые, какие сохранились в моей памяти с тех времен, когда мы выезжали на дачу в Кулаутуву и жили все лето в крестьянском доме. В нашем доме теперь пахло овчиной, засушенной травой и жареным салом. А также стоял острый и неприятный запах самогона — водки, которую крестьяне сами изготовляют из сахар— ной свеклы и пшеницы.
А второе, что полоснуло меня по сердцу, — исчезновение со стен наших портретов. Свадебного портрета мамы и папы. Двух улыбающихся рожиц, моей и Лии, в овальных рамах. Не было и старых пожелтевших портретов дедушки и бабушки. На тех местах, где они висели, теперь остались пятна, чуть потемнее остальных обоев, и черные дырочки от вырванных гвоздиков, на которых рамы крепились.
Когда мы вошли в дом, жена хозяина, высокая женщина в темном платье, со светлыми волосами, собранными сзади в пучок, точь-в-точь как у моей мамы, расставляла на столе посуду — они собирались ужинать.