А когда она бывает у нас, ту же частушку Есенин поет на другой манер:
По ночам через стен у слышу беспокойный шепот. Это «Почем-Соль» с Есениным тревожатся о моей судьбе.
48
Якулов устроил пирушку у себя в студни.
В первом часу ночи приехала Дункан.
Красный, мягкими складками льющийся хитон; красные, с отблеском меди, волосы; большое тело, ступающее легко и мягко.
Она обвела комнату глазами, похожими на блюдца из синего фаянса, и остановила их на Есенине.
Маленький, нежный рот ему улыбнулся.
Изадора легла на диван, а Есенин у ее ног.
Она окунула руку в его кудри и сказала:
— Solotaya gоlоvа!
Было неожиданно, что она, знающая не больше десятка русских слов, знала именно эти два.
Потом поцеловала его в губы.
И вторично ее рот, маленький и красный, как ранка от пули, приятно изломал русские буквы:
— Anguel!
Поцеловала еще раз и сказала:
— Tshort!
В четвертом часу утра Изадора Дункан и Есенин уехали.
«Почем-Соль» подсел ко мне и стал с последним отчаянием набрасывать план спасения Вятки.
— Увезу его…
— Не поедет…
— В Персию…
— Разве что в Персию…
От Якулова ушли на заре. По пустынной улице шагали с грустными сердцами.
49
На другой день мы отправились к Дункан. Пречистенка. Балашовский особняк. Тяжелые мраморные лестницы, комнаты в «стилях»: ампировские — похожи на залы московских ресторанов, излюбленных купечеством; мавританские — на сандуновские бани. В зимнем саду — дохлые кактусы и унылые пальмы. Кактусы и пальмы так же несчастны и грустны как звери в железных клетках Зоологического парка.
Мебель грузная, в золоте. Парча, штоф, бархат. В комнате Изадоры Дункан на креслах, диванах, столах — французские легкие ткани, венецианские платки, русский пестрый ситец.
Из сундуков вытащено все, чем можно прикрыть бесстыдство, дурной вкус, дурную роскошь.
Изадора нежно улыбнулась и, собирая морщинки на носу, говорит:
— C'est Balachoff… pioho chambre… ploho… Isadora fichu chale… achetra mnogo, mnogo ruska chale…
На полу волосяные тюфячки, подушки, матрацы, покрытые коврами и мехом.
Люстры затянуты красным шелком. Изадора не любит белого электричества. Ей больше пятидесяти лет.
На столике, перед кроватью, большой портрет Гордона Крега.
Есенин берет его и пристально рассматривает. Потом будто выпивает свои сухие, слегка потрескавшие губы.
— Твой муж?
— Qu'est-ce que c'est mouje?
— Man… epoux…
— Oui, mari… bil… Kreg pioho mouje, pioho man… Kreg pichet, pichet, travaillait, travaillait… pioho mou- je… Kreg genie.
Есенин тычет себя пальцем в грудь.
— И я гений!.. Есенин гений… гений!.. я… Есенин — гений, а Крег — дрянь!
И, скроив презрительную гримасу, он сует портрет Крега под кипу нот и старых журналов.
— Адьу!
Изадора в восторге:
— Adieu.
И делает мягкий прощальный жест.
— А теперь, Изадора (и Есенин пригибает бровь), танцуй… понимаешь, Изадора?… Нам танцуй!
Он чувствует себя Иродом, требующим танец у Саломеи.
— Tansoui? Bon!
Дункан надевает есенинские кепи и пиджак. Музыка чувственная, незнакомая, беспокоящая.
Апаш — Изадора Дункан. Женщина — шарф.
Страшный и прекрасный танец.
Узкое и розовое тело шарфа извивается в ее руках. Она ломает ему хребет, беспокойными пальцами сдавливает горло. Беспощадно и трагически свисает круглая шелковая голова ткани.
Дункан кончила танец, распластав на ковре судорожно вытянувшийся труп своего призрачного партнера.
Есенин впоследствии стал ее господином, ее повелителем. Она, как собака, целовала руку, которую он заносил для удара, и глаза, в которых чаще, чем любовь, горела ненависть к ней.
И все— таки он был только — партнером, похожим на тот кусок розовой материи — безвольный и трагический.
Она танцевала.
Она вела танец.
50
А нам приятель Саша Сахаров, завзятый частушечник, уже горланил: