Зинаида Николаевна попросила:
— Скажите Сереже, что я еду с Костей. Он его не видал. Пусть зайдет, взглянет. Если не хочет со мной встречаться, могу выйти из купе.
Я направился к Есенину. Передал просьбу.
Сначала он заупрямился:
— Не пойду. Не желаю. Нечего и незачем мне смотреть.
— Пойди — скоро второй звонок. Сын же ведь.
Вошел в купе, сдвинул брови. Зинаида Николаевна развязала ленточки кружевного конвертика. Маленькое розовое существо барахтало ножками…
— Фу! Черный!.. Есенины черные не бывают…
— Сережа!
Райх отвернулась к стеклу. Плечи вздрогнули.
— Ну, Анатолий, поднимайся.
И Есенин легкой, танцующей походкой вышел в коридор международного вагона.
34
На обратном пути в Пятигорске мы узнали о неладах в Москве: будто, согласно какому-то распоряжению, прикрыты — и наша книжная лавка, и «Стойло Пегаса», и книги не вышли, об издании которых договорились с Кожебаткиным на компанейских началах.
У меня тропическая лихорадка — лежу пластом. Есенин уезжает в Москву один, с красноармейским эшелоном.
Еще месяц я мотаюсь по Кавказу. Наш вагон прыгает, словно блоха, между Минеральными — Петровским портом — Баку.
Наконец — во-свояси. Мы в хвосте скорого на Москву. Белыми простынями застлана земля, а горы — как подушки в сверкающих полотняных наволоках.
В Москве случайно, на улице, встречаю первым Шершеневича. Я еду с вокзала. Из-под чемоданов, корзин, мешков торчит моя голова в летней светлой шляпе.
Останавливаю извозчика. Шершеневич вскакивает на подножку:
— Знаешь, арестован Сережа. Попал в какую-то облаву. Третий день. А магазин ваш и «Стойло» открыты, книги вышли…
Так с чемоданом, корзинами и мешками, вместо дома, несусь в Центропечать к Борису Федоровичу Малкину — всегдашнему нашему защитнику, палочке-выручалочке.
— Что же это такое?… Как же это так?… Борис Федорович, а?… Сережа арестован!
Борис Федорович снимает телефонную трубку.
А вечером Есенин дома. На физию серой тенью легла смешная чумазость. Щеки, губы, подбородок — в рыжей, милой, жесткой щетине. В голубых глазах — сквозь радость встречи — глубокая ссадина, точащая обидой.
За чаем поет бандитскую:
35
Опять перебрались в Богословский. В том же бахрушинском доме, но в другой квартире.
У нас три комнаты, экономка (Эмилия) в кружевном накрахмаленном фартучке и борзый пес (Ирма).
Кормит нас Эмилия рябчиками, глухарями, пломбирами, фруктовыми муссами, золотыми ромовыми бабами.
Оба мы необыкновенно увлечены образцовым порядком, хозяйственностью, сытым благополучием.
На брюках выутюжена складочка; воротнички, платочки, рубахи поразительной белоснежности. Есенин мечтает:
— Подожди, Анатолий, и типография своя будет, и автомобиль ржать у подъезда.
Три дня подряд у нас обедает один крестьянский поэт.
На четвертый Есенин заявляет:
— Не к нам он ходит, а ради мяса нашего, да рябчики жрать.
Эмилия получает распоряжение приготовить на обед картошку.
— Вот посмотрю я, как он часто после картошки будет ходить.
Словно в руку Есенину, после картофельного обеда недели две крестьянский стихотворец не показывает носа.
По вечерам частенько бываем на Пресне, у Сергея Тимофеевича Коненкова. Маленький, ветхий, белый домик — в нем мастерская и кухонка. В кухонке живет Коненков. В ней же Григорий Александрович (коненковский дворник, коненковская нянька и верный друг) поучает нас мудрости. У Григория Александровича лоб Сократа. Коненков тычет пальцем:
— Ты его слушай да в
И, взяв гармошку, Коненков затягивает есенинское яблочко:
Один Новый год встречали в Доме печати. Есенина упросили спеть его литературные частушки. Василий Каменский взялся подыгрывать на тальянке.
Каменский уселся в кресле на эстраде, Есенин — у него на коленях.
Начали: