видел, – и для него она уже не могла быть иной.
Стрела слетела с тетивы, вонзилась в служивший мишенью шест точно по прямой над тремя другими, пущенными раньше.
– Вызываю тебя на состязание! – сказал, подбежав к ней, Рамбальд.
Так юноша всегда бежит к женщине; но подлинно ли он движим любовью к ней? Разве это прежде всего не любовь к себе, не поиски доказательств собственного существования, какие может дать только женщина? Он бежит и влюбляется – юноша, неуверенный в себе, счастливый и отчаивающийся, для него женщина, безусловно, существует, и она одна может дать ему эти доказательства. Но женщина тоже и существует, и не существует: вот она перед ним, такая же трепещущая, неуверенная, – и как он не понимает этого? Что за важность, кто из них двоих сильный, кто слабый? Они равны. Но юноша не знает этого, потому что не хочет знать. Та, по которой он изголодался, существует, она реальная женщина. Она знает больше его, а может, меньше, но она вообще знает не то, что он, и ищет теперь иной формы существования. Они устраивают состязание в стрельбе, она кричит на него и не желает оценить его достоинства, а ему не понять, что все это игра. Вокруг – шатры франкского войска, знамена на ветру, ряды коней, которым задали наконец овса. Челядинцы накрывают для паладинов столы. А те в ожидании обеда стоят кучками вокруг, смотрят, как Брадаманта состязается в стрельбе из лука с юнцом. Брадаманта говорит:
– В цель-то ты попадаешь, но всегда случайно.
– Случайно? Я ни одной стрелы не промазал!
– Да хоть сто раз попади, все равно это случайно!
– А что тогда не случайно? Кто сумеет суметь не случайно?
По краю лагеря медленно проходил Агилульф; поверх светлых доспехов свисал широкий черный плащ, и шагал он как человек, который сам смотреть не желает, но знает, что на него смотрят, однако хочет показать, что ему это безразлично, тогда как ему это вовсе не безразлично, только иначе, чем могут истолковать другие.
– Рыцарь, иди к нам и покажи, как это делается...
В голосе Брадаманты не слышится обычного презрения, и даже осанка стала чуть менее надменной. Она сделала два шага навстречу Агалульфу, протягивая ему лук со стрелой на тетиве.
Агилульф медленно подошел, взял лук, стряхнул с плеч плащ, одну ногу выставил вперед и вытянул вооруженные луком руки. Это не были движения мышц и сухожилий, которые стараются приладиться к цели, он заменял их силами, сменяющими друг друга в желаемом порядке: он установил стрелу по невидимой линии, перпендикулярной к мишени, двигая луком ни на йоту не больше, чем нужно, и спустил тетиву. Стреле ничего не оставалось, как попасть в точку. Брадаманта закричала:
– Вот это выстрел!
Агигульфу все было безразлично: он сжал все еще трепетавший лук в неподвижных железных руках, потом уронил его наземь, подобрал плащ, запахнулся, стянув его у нагрудной кирасы, и так удалился. Ему нечего было сказать, и он не сказал ничего.
Брадаманта подобрала лук, подняла его на вытянутых руках, тряхнула своим конским хвостом.
– Кто, кто еще выстрелит с такой меткостью? Кто сравнится с ним точностью и непогрешимостью во всяком деле? – повторяла она, отбрасывая ногами комья дерна и ломая стрелы о частокол.
Агилульф был уже далеко и не оборачивался, радужный султан был приспущен, словно рыцарь потупился, железные перчатки у нагрудной кирасы сжаты, позади волочился плащ.
Многие из собравшихся вокруг воинов уселись на траву, чтобы насладиться зрелищем, какое являла беснующаяся Брадаманта.
– Она с тех пор, как влюбилась в Агилульфа, места себе не находит, несчастная...
– Что? Что вы сказали? – Рамбальд, поймав на лету эту фразу, схватил за руку говорившего.
– Э, цыпленок, можешь пыжиться сколько хочешь перед нашей воительницей! Ей теперь нравятся только доспехи, лощеные что снаружи, что изнутри. Ты разве не знаешь, что она по уши влюблена в Агилульфа?
– Как это может быть? Агилульф... Брадаманта... Как это возможно?
– Возможно. Когда баба утолит свою похоть со всеми существующими мужчинами, остается только хотеть мужчину, которого нет...
С недавнего времени для Рамбальда стало естественным побуждением в минуты растерянности и упадка духа разыскивать рыцаря в светлых доспехах. Он и сейчас испытал это чувство, но не знал, то ли спросить совета, то ли затеять с ним ссору как с соперником.
– Эй, белобрысая, а не жидковат ли он для постели? – окликали ее однополчане. Брадаманта пала, пала самым жалким образом: можно ли вообразить, чтобы раньше кто-нибудь осмелился говорить с нею таким тоном?
– Скажи, – не отставали нахалы, – если ты разденешь его догола, то за что схватишься? – И ухмылялись.
Рамбальд, в котором двойная боль – оттого, что так говорят о Брадаманте и так говорят об Агилульфе, – смешивалась со злостью от сознания, что сам он тут вовсе ни при чем и никому в голову не придет смотреть на него как на заинтересованное лицо, окончательно раскис.
Брадаманта вооружилась плетью и принялась размахивать ею в воздухе, разгоняя любопытных – и в их числе Рамбальда.
– Так, по-вашему, я не настолько женщина, чтобы заставить любого мужчину делать то, что ему положено?
Наглецы, разбегаясь, орали:
– Ух! Ух! Если хочешь, чтобы мы ему чего-нибудь одолжили, скажи только слово, Брадамa!
Рамбальд, подталкиваемый со всех сторон, бежал вместе с праздной толпой воинов, пока она не рассеялась. Возвращаться к Брадаманте он не имел желания, да и в обществе Агилульфа ему теперь было бы не по себе. Случайно рядом с ним оказался другой молодой человек, по имени Турризмунд, младший отпрыск герцогов Корнуэльских; он брел мрачный, потупив глаза в землю и насвистывая. Рамбальд пошел рядом с почти незнакомым ему сверстником и, чувствуя потребность излиться, заговорил первым:
– Я здесь новичок, но все тут как-то иначе, чем я думал, все ускользает, не дается, ничего не поймешь...
Турризмунд не поднял глаз, только на миг перестал насвистывать и сказал:
– Все сплошная мерзость.
– Видишь ли... вот что... – отвечал Рамбальд. – Я не такой пессимист, порой меня переполняет одушевление, даже восторг, мне кажется, будто я наконец все понял, и я говорю себе: если я наконец нашел правильный угол зрения, если на войне, которую ведет франкское войско, все так, то поистине об этом я и мечтал. Но на самом деле ни в чем нельзя быть уверенным...
– А в чем ты хочешь быть уверен? – перебил Турризмунд. – Гербы, чины, имена, вся эта помпа... Показуха одна! Щиты с подвигами и девизами паладинов не из железа, а из бумаги, ты их насквозь проткнешь пальцем.
Они подошли к пруду. По прибрежным камням, громко квакая, скакали лягушки. Турризмунд обернулся к лагерю и указал на реющие над частоколом знамена таким жестом, словно хотел стереть все это.
– Но императорское войско... – возразил Рамбальд. Его горечь осталась неизлитой, излияниям преградил дорогу яростный протест, и молодой человек старался теперь только сохранить ощущение пропорций и найти место для собственных страданий, – но императорское войско, нужно признать, сражается за святое дело и защищает христианскую веру от басурман.
– Никто никого не защищает, никто не нападает, – отвечал Турризмунд. – Ни в чем нет смысла, война продлится до скончания веков, не будет ни побежденного, ни победителя, мы всегда будет стоять фронтом друг к другу... Одни без других были бы ничем, и что мы, что они давно позабыли, из-за чего идет война. Слышишь лягушек? Во всем, что делаем мы, столько же смысла и порядка, сколько в их кваканье и прыжках с берега в воду и из воды на берег.
– А по-моему, это не так, – сказал Рамбальд. – По-моему, все слишком четко распределено, размеренно... Я вижу доблесть, отвагу, но все пронизано таким холодом... А оттого, что здесь есть рыцарь, которого не существует, мне, честно говоря, становится страшно... И все же я им восхищаюсь, он все