– Никак нет, вашброть.
Тут он придвинулся вплотную и схватился за ремень моей винтовки, висевшей за плечом.
– Солдэ-эт… я… скэжу по секрету… это… вот… – он вяло встряхнул винтовку, – уже ник-каму не нужно. Умные люди и думать заб-были о всящецких глупстях. Солдэ-эт… нет у тя стохи? Ну иди… иди своей дорогой… а я псвоей… пойду.
И заковылял прочь гордым складским соколом.
Вот эту гитарную интендантщину и приняли, как родную, советские режиссеры, влезавшие в копоть гражданской войны. Она-то и стала лицом белого дела.
Тьфу.
Там, на Кубани, каждый штык был на счету, а когда последние транспорты уплывали из Новороссийска, мои товарищи прыгали в море, предпочитая смерть военному бродяжничеству. Сколько хороших, добрых и смелых людей погибло, мать же твою мать!
Такая злость во мне поднялась. Руки зачесались сдернуть с плеча винтовку, рвануть затвор и выпустить обойму по сытым рожам, отлично устроившимся на южном берегу Крыма. Ради какого хрена я влез во всю эту катавасию? Ради хряков, сидящих за столами? Ради… ради… куда мы хотели повернуть огромную страну? сюда? в кабак? Нет, нет… Отчего я так злюсь? Маялся от холода и голода, но не злился. Под пулями в атаки ходил, и от близости смерти досада не наполняла грудь. Сам погубил несколько душ, очень худо, еще отмаливать и отмаливать их мне, но твердо знал, почему я среди корниловцев, какая идея заставляет меня жать на курок. А тут… увидел два десятка упившихся весельчаков и шатнулся. Почему? Всюду и везде сыщутся корыстолюбцы, так какая муха меня укусила?
Я хотел изменить мир. И я вижу тех, кто, быть может, станет править великой белой Россией. Отчего во главе страны должны оказаться Алферьевы и Кутеповы, а не эти субчики? Им к власти пролезать сподручнее, привычка имеется…
Не оглядываясь, я бессмысленным скоком топал по улицам и улочкам, пока не добрался до окраины. Тут шаг мой сделался тише.
Из сырой коричневой земли лезла зеленая щетина. Голые деревья торчали из почвы, как метлы, вбитые черенками вниз. Одно – и двухэтажные домики, выстроенные из желто-бурого крымского песчаника, пестрели за копейными наконечниками кипарисов – где балкон весь в диком винограде, а где плющ оплел фасад… Козы тут и там набивали брюхо весной. По грунтовому проулку гнали куда-то коровье стадце пастух с кнутом и подпасок с хворостиной. Вдалеке, у гостиницы «Европейская», нещадно клаксонил автомобиль, безнадежно пытаясь перекричать триумфальный птичий хор. По колено в воде стояли телеграфные столбы. После молчаливой зимы кедры, в величавой дремоте поводя лапами, заводили будильник города. Мартовская Феодосия – страна ручьев, ветров и дождей. Царство жизни.
Мой дух колебался между гневом и созерцательной радостью. Так хорошо тут было!
Я мог бы посмотреть на башни старой генуэзской крепости у порта, я мог бы прикоснуться пальцами к древним камням армянских церквей, разменивающих то ли шестой, то ли седьмой век, я мог бы пройтись по набережной… Но неспокойный дух привел меня к молодому красавцу Казанскому собору.
Каменная ограда и маленькие воротца с иконой Богородицы в нишке. Посреди церковного двора на веревке сушатся белые рушники с красными петухами. Большой храм, выстроенный в русском стиле, напоминал строгого сторожа, или, может быть, пастуха, посреди отары разномастных феодосийских домиков.
Я вошел в церковь. Великопостный сумрак окутал меня со всех сторон. Кажется, никого, кроме меня, не было. Сырой и шумный март остановился на пороге, не решаясь сделать несколько шагов вслед за мной. Тут было сухо и тихо, камень чистым холодом делился с единственным посетителем. И единственная свечка ровно горела в тяжеломшандале.
Я принялся молиться. Слова, известные мне вот уже десять лет, зазвучали здесь совсем иначе. Горячее. Чище. Прозрачнее. Покой и твердость постепенно вернулись ко мне.
Зачем я пришел в 1919-й год? В сущности, за тем, чтобы все это продолжало безмятежно существовать, а не кануло в красную бездну. А какое там будет начальство, Бог рассудит.
Если бы революция пришлась на шестидесятые или семидесятые годы девятнадцатого века! Наверное, старая Россия развалилось бы скоро и почти безболезненно. Не так страшно и не так кроваво, как оно происходило… происходит сейчас. Тогда, кажется, вся страна верила: новое – значит лучшее; пусть старое будет разрушено ради будущего. Все составлявшее сердцевину общественного устройства утратило цену в глазах образованного класса. Государь не нужен, вера не нужна, вместо нормальной семьи – Вера Павловна и ее квазисупруг… И вдруг из того, что казалось старым, отжившим, неожиданно начало вылупляться совсем не то новое, которого ждали. Посреди скопчества, террора, восточной эзотерики, болтовни эсдеков и прямой бесовщины поднялось и начало крепнуть живое христианское чувство. Фохт, Молешотт, Ницше, Чернышевский, Плеханов и… Васнецовы. И питерский собор на крови. И Абрамцево. И Марфо-Мариинская обитель. То ли Бог давал России последний шанс на долгую добрую старость, и страна, дура, этим шансом не воспользовалась. То ли должна была появиться невиданная культура, русская история пошла бы на новый виток… Война размягчила в России все твердое, что удерживало ее от падения, из войны вырос соблазн революции. А уж революция с религиозным возрождением цацкаться не стала: новое, не новое, будущее, не будущее, виданное, невиданное – не надо ему жить, пусть пожалует в гроб! И неожиданно встретилась с жестоким сопротивлением. Думалось нашим революционерам всех сортов: одна гниль кругом, ткни разок, и свалишь без труда. Появление белого добровольчества не было запланировано никаким социальным учением. Выходит, мусор те учения…
Уходя, я оглянулся на Казанский собор. Главный купол его, удлиненный, сверкающий белым металлом, напоминал богатырский шлем.
Я принес во взвод мягкую несоленую брынзу, купленную у старика-караима на деньги, утаенные от пьяного поручика. На все, что у меня было. Мы разделили ее на маленькие кусочки. Вайскопф, поедая свою порцию, бормотал под нос нечто, напоминающее «полет валькирий». Евсеичев неопрятно вылизывал пальцы. А вылизав, сказал, щурясь от непривычно резкого весеннего солнышка:
– Посмотрите, посмотрите, господа! Как-кая пошла. Какая женщина!
Невзрачная смуглянка с коротенькой «холерной» стрижкой, в аккуратном черном платье, закрывавшем горло, наверное, вчерашняя гимназистка, робко отмеривала шаги метрах в тридцати от нас. Барышня и барышня. Вздернутый носик, округлый подбородок, угловатая подростковая походка… Что в ней?
Тут смуглянка, почувствовав к себе интерес, повернула голову и стеснительно улыбнулась.
Тогда я понял, что в ней. Просто доброволец Денисов забыл, как девушки оборачиваются ланями в весеннюю пору, как блестят у них глаза, как все вокруг них наполняется томительным ожиданием.
Евсеичев послал ей воздушный поцелуй.
Когда феодосийская фея завернула за угол, он сделал сурово-ироническое лицо, будто был не простым солдатом, день назад околевавшем от голода, а князем, блистательным паладином, познавшим пыл сотен сражений и любовный трепет десятков наложниц. Заложив руки за голову, Евсеичев заметил:
– Богатая пища, щедрое солнце, улыбка женщины… что еще нужно для счастья?
– Я бы не отказался от местного вина. Они ведь большие искусники на этот счет… Или, пардон, от коньяку, – живо откликнулся Вайскопф.
Карголомский молча протянул ему склянку с темной жидкостью. Взводный, с подозрением вглядываясь сквозь мутное зеленоватое стекло в содержимое, осведомился:
– Что – коньяк?
– Бражка, – флегматично ответил князь.
– А-а-а-а-а… – успокоенно потянул Вайскопф и одним движением влил треть склянки в рот.
Всем досталось по паре глотков.
Солнышко пригревало, я быстро разомлел.
По утру ко мне явилось странное чувство. С октября, с тех несчастных дней, когда мы покинули Орел, меня не покидало ощущение близости смерти. Все эти месяцы я помнил, даже отходя ко сну: она-то не спит, она рядышком, она трубочку покуривает, усевшись на мою лавку в ногах.
Не я один чувствовал ее присутствие. Евсеичев как-то со смехом рассказал мне, мол, видел смерть два раза: в полный рост, на расстоянии трех шагов, а потом еще издалека, но это точно была она, не признать