Я шел по улицам, где не было храмов. И как только интуиция подсказывала мне: через два-три дома поворот, а там и до церкви недалеко, сейчас же сворачивал в противоположную сторону. Стыдно мне? Не знаю. Страшно мне? Да. Жизнь иногда совмещает вещи, от близости которых голова готова разлететься на тысячу кусков. Нельзя им стоять рядом, это нестерпимо, неправильно, гадко, а вот они стоят. Жизнь – стихия ошибок и несообразностей…
И еще: однажды, за большой и тяжкий грех священник влепил мне полгода отлучения от причастия. Он был прав, и он был в своем праве, не поспоришь. Ох, какими же скорбными оказались эти полгода… И сейчас меня ожидает не меньшая, а то и большая епитимья. Есть такое правило, стоит оно в каноне. Никто его не отменял. Да только больно мне лишиться возможности со всеми насельниками девятьсот девятнадцатого года, со всеми добрыми христианами, подходить к причастию…
Где я? Куда привела меня кривая улочка? Добрался едва ли не до самого центра и там повернул неведомо в какие дебри. Вот же водит бес! Я встряхнулся. Идем-ка, друг, обратно, к вокзалу.
Оказалось, в Орле куда ни пойди, а все до храма будет рукой подать. Плутал я, плутал, маялся, две иди три церкви, наверное, оставил за спиной… Правда, теперь ближайшая сама позвала меня. Что это был за звук! Никоим местом не колокольный звон, а нервное металлическое теньканье, коверкавшее густую тишину безо всякого вежества и приличия. Сейчас же откликнулось било с другого конца города, еще одно и еще. Загремел, заскрежетал стальной хор, будто дюжина металлических кузнечиков принялась за увертюру к большому концерту. Колокольная медь растерянно добавила в эту какофонию два голоса – где-то далеко-о. Их добрый протяжный гуд лег на улицы и дома аккуратно выглаженным покрывалом.
…Церковь обряжена была в архитектурные одежки трехвековой давности и выглядела в них молодкой, решившей примерить платья из прабабкиного сундука. Так строили при первых Романовых, когда Орел еще не вырос из юнкерского возраста. И так опять стали строить при последних, соскучившись по старинной искренности.
Легкие летучие главки, кокошники, точеные фронтончики над окнами, словно брови, превращенные красавицей в произведения искусства. Квадратные нишки, причудливые пояски в форме слегка выступающих квадратных же шашечек и крепостных стен с зубцами, вырезанными книзу, а не вверх.
И над пристройкой, больше напоминавшей ворота, – невысокая колоколенка под кирпичным шатром с декоративными «слухами». Там ражий здоровяк лупит разводным ключом по рельсу, подвешенному на месте колокола. И рельс в ответ издает режущее барабанные перепонки звяканье. Как еще сам звонарь не оглох? Он, наверное, и без того глухой…
К храму собирался народ, щеголяя воскресными нарядами, яркими, цветастыми, атласными. Люди степенно поднимались по низеньким ступенечкам каменной паперти, а рядом, у самой земли, устроилась старуха-нищенка. Лицо все в бороздах, как песчаная отмель, ситцевый платочек, потемневший от беспрестанного ношения, тяжелые кожаные обутки домошвейного производства, справная еще душегрея. Котомка. Клюка.
– Как храм называется, не знаете?
– А Иверская…
Надо бы ей подать, но я никак не мог сообразить, какое уместно подаяние. Металлическая мелочь давно вышла из обихода: золото и серебро скрылось в тайниках, потом на всякий случай попрятали и медь, а цена радужным бумажкам снижалась со скоростью сбитого аэроплана. В лукошке, плетеном из лыка, лежало две двадцатки времен Керенского, коричневатый царский рубль, свернутый в трубочку совзнак неведомого достоинства, пирожок, яблоко и полморковки.
Я подал нищенке четыре спички и спросил:
– Куда ж подевались колокола?
Она с неожиданным воодушевлением произнесла:
– Пошли тебе Бог здоровья! – видимо, одной дождливой ночью спичечная община покинула славный город Орел, а редкие оставшиеся насельницы хоронились по темным закоулкам… – А про колоколы што сказать? Посымали тутошние колоколы.
– Кто?
– Да хто ж? Товарищи.
Какой молодой голос! Я пригляделся к нищенке. Нет, никакая она не старуха, и лицо ее посмуглело и покрылось бороздами от ветра, солнца и непогоды, а не от ветхости лет. Ей всего-то от роду лет сорок. Но досталась женщине бродяжья душа, а то и звенящая чистой медью душа паломницы по святыням, очарованной странницы, и вот гонит ее неслышимый зов по проселкам и большакам, по лесам и деревням, от церкви к церкви, от обители к обители, чтобы упокоить в дальнем скиту среди северных чащоб, где тишь, да свинцовая смола озерных волн, да птичий щебет. Ах, как хорошо ей там будет! Минет срок, и сельский погост примет гроб с ее сухоньким телом, а душа отправится веселиться среди ангелов, но по старой памяти станет выглядывать из-за облаков и с грустью любоваться светлым кружевом дорог, оплетающим пестрые города, зеленые леса, да черные пашни.
Зачем-то мне нужно было запомнить ее. Как и множество других лиц, разговоров, судеб. Я шел и смотрел, смотрел и запоминал.
Поколебавшись, я спросил у нее:
– Отчего же так вышло?
– По грехом нашим полОрла ироды обезгласили. Народ крестных ходом пошел, а каиново семя тогда – палить… Свои, но как есть чистые басурмане!
Из сбивчивого рассказа нищенки я понял: худо пришлось Орлу, катали его, укатывали, разминали, давили и площ
В храме собралось с полсотни горожан, – много, целая толпа для обычного воскресного богослужения в богатом храмами Орле. Один священник, не торопясь, брал первые аккорды литургии оглашенных. Другой исповедовал прихожан, выстроившихся реденьким пунктиром. Вот оно и мое избавление…
Когда подходит моя очередь, делаю два шага вперед, поворачиваюсь и легонько кланяюсь тем, кто стоял позади меня. Мол, простите, братья и сестры, я уже при деле, а вам еще ждать… Они так же кланяются в ответ: ничто, ничто, постоим, чай не развалимся. Подхожу к священнику, и словно невидимая стена отрезает нас двоих от всего мира.
Я начинаю с легкого:
– Батюшка, давно не исповедовался и не подходил к причастию, накопилось за несколько месяцев…
Кивает.
– Гордыня. Гнев. Сквернословил, ну… на фронте же я… Лгал. Правда, по мелочи…
– Не следует вам сейчас же находить оправдания собственным грехам. Рассказывайте о них всё, в точности, а более ни о чем не заботьтесь, – прерывает меня священник.
– Хорошо. Да, конечно… Нарушал постные дни. Ленился на молитве… – не помню, что еще у меня было. Много ведь было. А!
– Еще я обидел хорошую добрую женщину… – Женю я определенно обидел. Только она этого еще не знает. Я не встречался с ней довольно долго: не знал, как рассказать, куда и зачем отправляюсь. В результате, о хроноинвэйдорских делах ей ничего не известно. И это, наверное, нехорошо, это, наверное, обида, если только можно ее нанести заочно…
– Всё? – суховато спросил священник.
Оказывается, я простоял с минуту, открыв рот, но ничего не говоря. Люди у меня за спиной не напомнили о себе даже самым негромким покашливанием.
– Нет.
Трудно выдавить из себя некоторые вещи. Даже если они сами просятся наружу.
– Батюшка… до войны… то есть… я в германской не участвовал… до
Он слушал меня внимательно. Ох, как тяжело мне было говорить! На груди моей покоилась чугунная гиря, несвергаемый груз. А по сосудам беспрестанно мчалась горечь.