Вечером Мишель задремал, по своему обыкновению, у телевизора. Во время передачи «Изречение дня» я разбудила его, чтобы он посмотрел двенадцатичасовые новости. По его мнению, Ицхак Рабин – не глава еврейского правительства, а американский генерал, который волею случая разговаривает на испорченном иврите и продает свою страну дяде Сэму. Снова иноверцы правят нами, а мы, евреи, раболепствуем перед ними. А я – в его глазах – самая красивая женщина на свете. Сказав это, он поцеловал меня в лоб, слегка приподнявшись на цыпочки. Я опустилась перед ним на колени, чтобы, словно ребенку, распутать узел на шнурке от ботинка. Он был усталым и сонным.
Голос его сел от курения. И когда я уложила его в постель и укрыла одеялом, он сказал, что самый таинственный из псалмов – тот, который начинается словами: «Начальнику хора. О голубице, безмолвствующей в отдалении». Разъяснил мне какой-то талмудический комментарий по поводу выражения «в отдалении». Назвал меня «безмолвствующей голубицей». И все еще продолжая разговаривать, заснул, опрокинувшись на спину, как ребенок. Только тогда я уселась читать твой «свиток истязаний» – под аккомпанемент ровного дыхания Мишеля, сплетающегося с хором цикад, доносящимся из близлежащего оврага, разделяющего наш квартал и арабскую деревню.
Я перевела – слово в слово – отравленные стрелы твоих острот в вопли боли. Но когда дошла до меча Голиафа и твоего агонизирующего дракона, я содрогнулась от безмолвных рыданий. Не могла читать дальше. Я спрятала твое письмо под вечерней газетой и пошла на кухню приготовить себе стакан чаю с лимоном. Затем я вернулась к тебе, а в окне висел острый мусульманский серп луны, окутанный семью шарфами тумана.
Я читала и перечитывала твой концентрированный семинарский курс: цветы- хищники, Бернанос, и Экклесиаст, и Иисус, и «взявший меч от меча и погибнет» – тут уж и я вся задрожала от холода. Точно, как ты – в ту ночь воющих сирен в Чикаго. Хотя у нас стояла теплая, как молоко, летняя иерусалимская ночь, без молний и бурь на озерах, и только собаки заливались лаем на краю пустыни.
Ну, где мне спорить с тобой! Твой отточенный ум всегда действует на меня, как лай пулемета: точный разящий залп фактов, выводов и комментариев, после которых уже не подняться. И все же на сей раз я буду сопротивляться. Иисус и Бернанос правы, а ты и Экклесиаст заслуживаете, быть может, только жалости: есть в мире счастье, Алек, а страдание – это отнюдь не противоположность счастью, а лишь узкий переход, который приходится преодолевать, согнувшись, ползком, продираясь среди зарослей крапивы, к тихой лесной опушке, залитой лунным серебром.
Ты наверняка помнишь знаменитую фразу, которой открывается 'Анна Каренина', – Толстой рядится там в мантию эдакого всепрощающего, умиротворенного божества, парящего над хаосом, обуздавшего свой гнев, исполненного милосердия, – и с высот своих он провозглашает, что все счастливые семьи похожи друг на друга, а каждая несчастливая семья несчастлива по-своему. При всем моем почтении к Толстому, я убеждена, что верно обратное: несчастные в большинстве своем погружены в банальные переживания, вся жизнь их – скучное обыденное воплощение одного из четырех-пяти стандартных страданий, затертых многократным употреблением. Тогда как счастье – это редкий, хрупкий, как китайская ваза, сосуд, и те немногие, что достигали счастья, высекали или выгравировывали его, штрих за штрихом, на протяжении многих лет, каждый – по своему образу и подобию, каждый – в соответствии со своим пониманием его. И счастье одного человека не похоже на счастье другого. В нем переплавлены и страдания, и обиды. Так выплавляется, освобождаясь от шлаков, золото. Есть счастье на свете, Алек, даже если оно более эфемерно, чем мимолетный сон. Да, для тебя оно недостижимо. Оно далеко от тебя, как звезда от крота. Не «удовлетворение от полученного подтверждения» твоей научной гипотезы, не слава, не карьера, не победа и власть, не капитуляция и покорность, – а трепет слияния. Растворение своего «я» в ближнем. Так жемчужница обнимает инородное тело и, раненная им, превращает его в свою жемчужину, меж тем как все обволакивают и омывают теплые воды. За всю жизнь ты ни разу не испытал такого полного растворения. Когда тело твое – это арфа, струны которой перебирают пальцы души. Когда тот, «другой», и твое «я», слившись, становятся единым коралловым рифом. Или когда капли, стекающие со сталактита на сталагмит, медленно-медленно наращивают его, пока оба они не сольются воедино.
Представь себе, пожалуйста… Семь часов десять минут, летний вечер в Иерусалиме: по склонам гор струится закат. Последний свет растворяет переулки, словно освобождая их от каменных одежд. Звуки арабской свирели поднимаются со дна ущелья, жалобные, пронзительные, они – по ту сторону радости и печали, будто душа гор покидает горы, чтобы убаюкать их, а самой уплыть в ночное путешествие.
Или два часа спустя… Когда появляются звезды над Иудейской пустыней, и силуэт минарета горделиво возносится над тенями хижин. И когда твои пальцы касаются шероховатой ткани мебельной обивки, а за окном серебрится оливковое дерево, одаряемое, как милостыней, светом настольной лампы, льющимся из твоей комнаты, – и в какое-то мгновение вдруг растворяется граница между кончиками пальцев и тканью: прикасающийся – он и то, к чему прикасается, и само прикосновение. Хлеб в твоей руке, чайная ложечка, стакан с чаем – простые безмолвные вещи вдруг обволакивает легкое первозданное сияние. Оно льется прямо из твоей души и, возвращаясь, омывает ее светом. Естественная радость бытия пронизывает все – она сокрыта в тех вещах, что существовали еще до того, как зародилось само знание. Первозданные вещи, от которых ты отлучен, сосланный в вечное изгнание, в бесплодные пустыни тьмы, по которым ты скитаешься, воя на мертвую луну, блуждая между белизной и белизной, ища на краю тундры нечто, давным-давно потерянное, – так давно, что ты уже и позабыл, что же потеряно, когда и почему. «Жизнь его – тюрьма, тогда как смерть видится ему парадоксальной возможностью возрождения, неким чудесным обещанием спасения из той долины стенаний». Эта цитата взята из твоей книги. «Волк, во тьме пустыни воющий на луну», – это мой скромный вклад.
И любовь – это тоже мой вклад. Который ты отверг. Любил ли ты когда-нибудь? Меня? Быть может, твоего сына?
Ложь, Алек. Ты не любил. Ты покорил меня. А затем оставил, как объект, утративший свою ценность. Теперь ты решил пойти в наступление на Мишеля, чтобы отобрать у него Боаза. Все эти годы твой сын значил для тебя не более, чем какой-нибудь песчаный холмик, – пока не получил ты от меня известие, что неприятель неожиданно обнаружил в нем сокровища и пытается там закрепиться. И тут ты поднял все свои силы для молниеносного штурма. И вновь победил единым мановением руки. Любовь тебе чужда. Даже смысл этого слова тебе не дано постигнуть. Разрушить, потерять, уничтожить, повергнуть, истребить, очистить, ударить, сжечь, пронзить, извести, искоренить, испепелить – вот грани твоего мира, пределы того лунного ландшафта, внутри которых мечешься ты и твой верный Санчо Панса – Закхейм. И туда ты пытаешься сослать сейчас нашего сына.
А теперь я открою тебе кое-что, и это наверняка доставит тебе удовольствие: твои деньги уже начали разрушать мою жизнь с Мишелем. Шесть лет мы, Мишель и я, словно двое людей, потерпевших кораблекрушение, напрягали все свои силы, чтобы построить для себя убежище – убогую хижину на краю пустынного острова. Чтобы было в ней тепло и светло. Каждое утро вставала я пораньше, чтобы приготовить для него бутерброды, кофе в голубом пластмассовом термосе, утреннюю газету, все это укладывала в потертый портфель и отправляла его на работу. Затем я одевала и кормила Ифат. Под звуки музыки, доносившейся из радиоприемника, хлопотала по дому. Ухаживала за садом и растениями на веранде (разные травы- приправы, которые Мишель выращивает в ящиках). Между девятью и двенадцатью, пока малышка еще в яслях, я отправлялась за покупками. Иногда выкраивала время, чтобы почитать книгу. Бывало, что соседка зайдет поболтать немного в кухне. В час дня я кормила Ифат и разогревала обед для Мишеля. Когда он возвращался домой, я наливала ему стакан содовой летом или чашку какао в холодный зимний день. Пока он давал свои частные уроки, я уходила на кухню, чистила овощи на завтра, пекла, мыла посуду, а иногда мне удавалось и почитать. Подавала ему кофе по-турецки. Гладила, слушая концерт по радио, – пока девочка не просыпалась. Когда, завершив частные уроки, он усаживался за проверку школьных тетрадей, я отправляла девочку поиграть во дворе с соседскими детьми, а сама вставала у окна и глядела на горы и оливковые деревья. В прозрачные зимние субботние дни, после того, как Мишель кончал прорабатывать объемистые выпуски газет 'Едиот ахронот' и 'Маарив', мы втроем отправлялись гулять в рощу Тальпиот, на холм, где некогда была резиденция британского Верховного наместника, либо к подножию монастыря Мар-Элиас. Мишель умел придумывать забавные игры. Не опасаясь уронить свое достоинство и утрируя, изображал то взбунтовавшегося козла, то лягушку, то оратора на партийном собрании, а мы с Ифат хохотали до слез. По возвращении он, бывало, засыпал, сидя в потертом кресле и обложившись субботними газетными приложениями, девочка спала на ковре у его ног, я читала один из тех