Амели Нотомб не такая уж страшила. У нее серо-зеленые глаза и очень красивые белые руки с длинными тонкими пальцами. Меня буквально завораживает ее тихая мифомания. Когда я говорю ей, что она похожа на Кристину Риччи,[47] она замечает: «Я знаю». Когда я спрашиваю, как она поживает, она говорит: «Не знаю». И становится просто красавицей.
Мы в Бриве-дуриве. Меня снова сводит с ума Амели Нотомб (говорю с ней с полным ртом фуа-гра). Мы собираемся пожениться, хотя бы просто для того, чтобы купить замок, жить каждый в своем крыле и общаться исключительно через жутко раболепных лакеев.
Она: Мы могли бы написать книги друг о друге.
Я: Моя будет лучше.
Она: Само собой, тема-то интереснее.
Эта девица – полная для меня загадка. С ней происходят только странные вещи. Например, однажды она прыгнула с парашютом, но он не раскрылся, и она упала вниз с 300 метров даже не поцарапавшись. Она объясняет, что сделана из резины, и в качестве доказательства отставляет большие пальцы на 180 градусов. (Да я и так верю ей на слово: не будь она резиновой, как бы она вынесла свой успех?)
В отличие от мисс Нотомб, я не помню себя в раннем детстве. Разве что я летал от года до четырех. Отец бегал со мною на руках по квартире, изображая самолет. Я пролетал над паркетом, слаломом пробирался между комодами и, слегка касаясь белых стен, делал мертвую петлю в гостиной. Я приземлился, только когда отец ушел от нас.
Успех могут вынести лишь крайне претенциозные особы. Ибо они находят, что он в порядке вещей. Для них как раз безвестность была бы неестественной, непонятной, неприличной. Когда вдруг то, что они делают, начинает пользоваться признанием, у них не рвет башню, они просто думают: «Ну наконец-то, давно пора». Короче, единственный способ не зазнаться – это зазнайкой родиться.
Я-то думал, что мир подарен мне от рождения! Мир не дарится – он покупается.
Сложность не в том, чтобы ответить на вопрос, зачем мы живем, а в том, чтобы не задавать его себе.
Ужинаем с Людо в «Ами Луи», по соседству с Ванессой Паради и Джонни Деппом.
Глядя на эту прелестную парочку, Людо, мой женатый друг, хандрит еще больше:
– Ну как это у них получается? Моя жена так страдает от жизни со мной… Хуже всего ее испуганный взгляд.
– Испуганный? Ты ее бьешь?
– Нет, но мне кажется, она все время боится, что я от нее сбегу. Это меня нервирует. Плевать, что мы не спим, но от ее страха я впадаю в черную тоску. Мне кажется, что я чудовище. Тебе, холостяку, этого не понять…
– Холостяков женщины боятся не меньше, уверяю тебя: их страшит моя свобода, моя неряшливость, они боятся в меня влюбиться, подхватить какую-нибудь заразу или, того хуже, вообще ничего не почувствовать. Наверняка я занимаюсь любовью реже, чем женатые мужики.
– Если только они не хранят верность женам!
– Знаешь, мне кажется, я сексуальный психопат.
– Что? Ты садо-мазо, зоофил, педофил?
– Нет, я еще извращеннее. Я хочу, чтобы меня любили. А что Пенелопа? Ты по-прежнему с ней встречаешься?
– Нет, меня это не возбуждает с тех пор, как слишком возбуждает ее.
Лучшая фраза недели, как это частенько случается, принадлежит Анджело Ринальди:[48] «Роман – это не что иное, как переход из безвестности в забвение, не более того».
Подведем итоги: я люблю Клер, но она не хочет меня видеть; Пенелопа хочет меня, но я больше не хочу ее видеть. С тех пор как мою последнюю книгу перевели тут и там, я все время в разъездах. Я пользуюсь присутствием фанаток в ночных клубах. Культивирую в себе интересную горечь, которая служит мне разменной монетой. Вместо того чтобы признать, что мне повезло, я все время жалуюсь. Ненавижу всех, кто хоть в чем-то на меня похож. Мир представляется мне безликим, потому что я бываю только в аэропортах и на дискотеках. На всем земном шаре фоном служит одна и та же песня. Глобализация проявляется прежде всего в музыке. Земля превратилась в танцпол. В этом дневнике я описываю новое явление: всеобщую дискотекизацию мира. Недавние исследования показали, что дискотека занимает первое место в списке развлечений – и трат – 18-24-летних (оставляя далеко позади кино, театры, концерты… и книги).
Клер сделала аборт, не предупредив меня. Я попытался дозвониться в больницу, но дежурная медсестра сказала, что не имеет права сообщать имена пациенток. Навестить ее нельзя: сегодня в 15 часов эмбрион был высосан в небытие, откуда он, собственно, и не должен был выходить. Как помириться с женщиной после всего того, что я ей устроил? Можно ли причинять ей такую боль под тем лишь предлогом, что любишь ее слишком сильно, чтобы сделать ей ребенка?
Писать – значит ждать: писатель, словно киноактер между двумя эпизодами, частенько просто сидит на стуле и ждет своего выхода.
Утонченная шутка недели: знаете ли вы, какая разница между женщиной, у которой месячные, и террористом? С террористом можно договориться.
По-моему, мне надо перестать думать. Я долго думал, прежде чем пришел к этому заключению.
Взяв себя и свой «Нокиа» в руки, я звоню Клер. Не повезло, нападаю на ее сына. Противно. Такое ощущение, что я Клокло,[49] исполняющий песню «Телефон плачет».
– Послушай, мама есть? Скажи ей: «Мама, это тебя».
– А, это ты, Оскар? Даю тебе маму.
Я уже собрался было затянуть припев «Тееееееелефоооон плааааче-ееет…», но тут Клер внезапно взяла трубку.
– Что случилось? Что ты тут забыл?
– Тебя.
Телефон не плачет.
– Знаешь, у меня новый любовник. Прощай.
– Подожди. Я не могу без тебя жить.
– Поздно. Иди ты на хрен!
Ту-у. Ту-у.
Она «тутукает», а я превращаюсь в койота, воющего на луну. Телефон рычит. Телефон несет вздор. Телефон пищит. Телефон дает отбой. Телефон кричит.
Понтий Пилат – властитель дум нашего времени. Тру́сы, избегающие ответственности, умывающие руки, чтобы не принимать решения, – вот вы кто. Мы все – покорные замороченные Понтии Пилаты, приходящие в ужас при мысли о том, что надо усомниться в этом мире, который выше нашего понимания, и в его тайнах, поскольку мы уже даже не делаем вид, что они – наших рук дело.