Не найти тебе нигде
Горемышнее меня...
Даль, слушая Алябьева, не мог скрыть слез. Виткевич, обхватив голову, раскачивался в такт песне и шевелил губами, неслышно подпевая Алябьеву. Фома Зан, считавший музыку проявлением дворянской, шляхетской избалованности, просто-напросто наблюдал за всеми, всех любя и всем втайне поклоняясь.
В день осенний на груди
Крупный жемчуг потускнел,
В зимню ночку на руке
Распаялося кольцо,
А как нынешней весной
Разлюбил меня милой...
Кончив петь, Алябьев продолжал сидеть у рояля и долго не поднимал рук с клавишей, сохраняя тонкий, затухающий звук. Звук умирал неслышно, медленно, словно летний вечер, и так же красиво.
- Прав был страдалец, - задумчиво сказал Алябьев, - прав был, когда утверждал, что знающий русскую народную песню видит в ней скорбь душевную.
- Кто этот страдалец? - спросил Иван.
Алябьев не ответил.
- Радищев, - негромко сказал Даль, нахмурившись.
- Даль все знает, - усмехнулся Алябьев, - он умный, он счастливый, ему звезда светит, его губернатор любит.
Владимир Иванович поморщился, но смолчал: он знал, как тяжело Алябьеву, безвинно осужденному, всеми отвергнутому. Он прощал Алябьеву грубости, так же как Перовский - Виткевичу.
- А мне, признаться, порой веселой песни хочется, - сказал Даль, желая изменить разговор, - осенью тяжелые песни грустно слушать.
- В России веселых песен нет, - заметил Алябьев. - Я вот тут намедни записывал новые песни - все, словно на подбор, грустны и раздумчивы. Спросил я тогда ту бабу, что мне их певала: 'А веселей у тебя нету?' Она ответила: 'Веселое с веселого поется. А у нас на свадьбу да на рожденье то же, что и на смерть, поют. Оттого как жена да дите - камень на шее кормильцу. Коль нет в жизни веселого - так уж веселей ничего не выдумаешь...'
Алябьев обвел взглядом друзей. Рассмеялся. Запел:
Не осенний мелкий дождичек
Брызжет, брызжет сквозь туман,
Слезы горькие льет молодец,
На свой бархатный кафтан.
'Полно, брат, молодец!
Ты ведь не девица:
Пей, тоска пройдет,
Пей, пей! Тоска пройдет!'
Захлопнув крышку рояля, Алябьев поднялся с низенького, скрипучего стула. Обернулся к Виткевичу и спросил:
- Иван Викторович, вы мне обещали новые киргизские песни перевесть. Сделали?
- Да.
- Так же интересно, как и в прошлый раз?
- Да.
Фома Зан рассмеялся:
- Вот этого увлечения, Александр Александрович, я не понимаю. Виткевич бредит киргизами - сие понятно: ему другой судьбы нет, он себя Востоку посвятил. Но вы ж музыкант!
Алябьев ничего не ответил. Снял со стены гитару, прижался щекой к деке, тронул струны и запел:
О-о-о, длинный путь караван идет...
Много дней, много звезд позади,
Впереди лишь одни пески
И кругом лишь одни пески...
Сколько раз я мечтал о тебе,
О глазах твоих и руках,
Сколько дней я иду от тебя,
Чтоб прийти к тебе навсегда..,
- Ну, разве не чудо, Зан? - вдруг, оборвав струну, спросил Алябьев. - Вот вам киргизы, вот вам Виткевич!
- Это очень красиво, - сказал Даль, - это изумительно!
- Сколько простора в этом, сколько грусти, ожидания! Сколь чутка душа певца, сложившего эти строки! - говорил Алябьев, сидя рядом с Иваном.
Виткевич счастливо улыбался: его понимали друзья.
Иван любил заходить к Алябьеву по утрам, когда тот, не умывшись, в халате, сидел за роялем, обрабатывая песни башкир, киргизов, таджиков. Виткевич любовался тем, как Алябьев находил в разрозненной, не сбитой в одно целое песне тонкую удивительную мелодию. Он ловил эту мелодию и заставлял ее звучать. И в песне, которую заново рождал композитор, Иван видел то, что ему довелось уже пережить, и чувствовал то, что пережить ему еще придется... Глава третья 1
Обманчива здешняя погода. Вчера еще в теплом воздухе искрилась паутинка, словно прозрачная шаль на прекрасном лике поздней осени. А сегодня подул ветер и вместе с шалыми красно-желтыми листьями принес снег, острый и колючий. И пошла сыпать белая пороша на потрескавшуюся от летней жары землю. Потом хлестнул последний дождь, прихватило морозцем, и на образовавшуюся ледяную корочку нанесло видимо-невидимо снегу, теперь уже пушистого, ласкового. Дорог вокруг Оренбурга больше не было. Повсюду лежало безмолвие, величавое и страшное.
Урал стал тоже внезапно. Вчера еще черный, стремительный, он нес свои воды к югу, пробиваясь среди белых степей. Когда Иван пришел к берегу - привычке своей он не изменял, ходил к Уралу каждое утро, - нигде не было ни полыньи: лед лежал ровно, белый как сахар.
Зима пришла в Оренбург, лихая, студеная.
На крещенье казаки устраивали празднество: лов красной царевой рыбы. На Урале рубили лунки заблаговременно. Человек триста казаков - молодцы все на подбор - замирали в легких санях, метрах в трехстах от прорубей. Перед их строем прохаживался атаман с российским трехцветным флагом. Лошади нетерпеливо переступали с ноги на ногу, сдерживаемые седоками. Наконец атаман отходил к берегу, туда, где собирался весь Оренбург, поднимал флаг высоко над головой. Казаки крестились. Атаман опускал руку, и триста саней, запряженных самыми резвыми по всему Уралу конями, срывались с места. Поднималось огромное белое облако снега. Кто первым прискачет к лунке, изловит красную рыбу, икру вырежет- тот победителем считается. А победитель икру эту царю в подарок везет и самолично в монаршие руки вручает.
Гиканье, присвист, стремительность, свалка.
Веселье, смелость, лихость.
Россия...
Дымное, красно- алое солнце замерло в небе, наблюдая за людьми. Солнцу стало завидно, и оно простояло в зените лишних две минуты.
Победителем оказался Петренко, отец Лушки. Его подвели к губернатору. Перовский осмотрел его кряжистую, от чрезмерной силы казавшуюся нескладной фигуру. Перовский любил сильных людей и поэтому улыбнулся.
- Как зовут-то, Сила Силович?
- Трофимом Петровым Петренкой величают, - степенно ответил казак.
Память у Перовского была поразительная. Он сразу же вспомнил показания Кживицкого о Петренко. Губернатор нахмурился.
- Это Кживицкому Бонифацию не ты ль советы давал?
- А я! - так же степенно ответил казак.
- Как же ты советы этакие даешь?
- Так он слаб на силу-то. Я ему на ум и посоветовал. Пусть, думаю, выбьется с умом-то. А коли б он с силой был, так я ж разве стал...
Перовский поразился такому рассуждению.
- Как ты говоришь? - переспросил он Петренко.
Тот пояснил:
- Я пособленье хотел ему сделать. А он не только слабый. Дурной он. Тут уж моей вины нету.
Перовский засмеялся.
- Хитрый ты, казак!
- А что ж, - согласился Петренко. - Без хитрости только кукушка живет.
Губернатор обнял Петренко и поцеловал его в колючую щеку.
Когда казак отошел, Перовский обернулся к Виткевичу и спросил его:
- Ну не прелесть разве?
Иван согласился:
- Истинная прелесть, Василий Алексеевич.
Они рассмеялись, довольные тем, что поняли друг друга. Прощаясь с Виткевичем, Перовский сказал ему одну из своих загадочных фраз:
- По весне первопуток откроешь, а по осени посчитаемся. 2
Весь день Перовский был возбужден, чего-то ожидая. Часто он подходил к большому венецианскому окну, схваченному гусиными лапами мороза, и свирепо дул на стекло, плавя лед своим жарким дыханием. Хотя печи в кабинете были натоплены, Виткевич, который остался у губернатора по его просьбе, то и дело подходил к кафелю греть руки.
- А ты мерзляк, Иван Викторыч, - заметил Перовский, - сие странно. Сероглазые холода не боятся.
- Отчего так?
- Сказывают, кто сероглаз - у того будто льды в первооснове заложены. Холод. Это, верно, от варягов...
Лед на стеклах синел: наступал ранний зимний вечер. Перовский открыл маленькую форточку, и в кабинет ворвалась белая струя холодного пара.
- А ты заметил, Иван Викторыч, - задумчиво сказал Перовский, - что мороз болотом пахнет? Виткевич улыбнулся. Ответил:
- Болото пахнет осенью, не зимней стужей, Василий Алексеевич.
Перовский шумно вздохнул.
- Может, ты и прав. Я прошлой осенью по гусям ездил. Тут недалече озерко одно изумительное, дичи - тьма. Один приехал - грустно было. Стал у берега. Камыши в рост, мохнатые, словно котята. А как солнце в закат пошло, так камыши синими стали. Красота какая, Иван Викторыч... Сказочная