близок мне своей жалостью и жестоким примитивизмом суждений. Но мне было хорошо с ним, я растворился в его слабости, покорности жизни. Мы расстались друзьями. Сегодня он снова придет, так я, чтобы завтра весь день перед самим собою не краснеть, тебя позвал: Ты стойкости и. правде учен не то что я - наставлениями родительскими, а каторгой солдатской.
Они говорили, не зажигая лампы, до прихода Фырина.
От ротного несло таким терпким винным запахом, что Иван подумал: 'Ежели неловко огниво к его лицу поднесть - вспыхнет вся комната синим пламенем спиртовым'.
Виткевич не умел пить. Однажды он пристал к Тимофею Ставрину:
- Угости хлебным, попробовать страсть как хочется.
Тот начал было отговариваться, да потом, спрятав в глазах лукавство, принес десяток крутых яиц, дюжину огурцов, пару штофов и так напоил Ивана, что тот потом целый день на сеновале лежал, питаясь одним лишь огуречным рассолом.
Поэтому сейчас, когда Яновский разлил в высокие синие стаканы хлебное вино, Виткевича всего передернуло. Выпив, он закашлялся и пришел в себя только после того, как Яновский довольно долго стучал ему по спине между лопатками.
- Не туда, - пояснил Фырин, - пошло не туда. К сердцу пошло, а надобно, чтоб к животу... Я полагаю так: два великих блага отпущены человеку. Сие есть вино и баба. Счастья эти лё-огкие, за них сражаться, как за орден али медаль, не приходится.
Фырин быстро налил себе еще, так же быстро выпил и, не закусывая, продолжал:
- И то и другое - я о вине и бабах - дано нам жизнью и жизнью же, в случае надобности, отбирается без всяких промедлений. Вино - хлеб, земли производное. Баба - опять-таки откуда-то оттуда. А я господин и того и другого. Знаете, как по-хохлацки слово 'баба' говорится? Жинка. А мужчина? Чоловик. Человек, значит. Вон сейчас выйду, денщика, каналью, кликну - он вина мне нальет. Да девку, коль прикажу, затащит. Я человек земной, земным пользуюсь и в химеры умственные ни в какие не верю.
Чем больше пил Фырин, тем белее становилось его лицо и; краснее - шея. Пил он беспрерывно, обливая вином сюртук и панталоны. Яновский курил и не смотрел на ротного. Иван теребил край скатерти и шаркал ногами, как от зуда.
- Любовь, говорите? Ер-рунда. Нет любви. Если мужчина любит, так он делает величайшую глупость. Как умный с дураком никогда не сговорится, так и баба по натуре своей животное - не в состоянии понять мужское чувство. Значит, зачем же нужны чувства эти самые? Не нужны, - сам себе ответил Фырин. - Любовь - сие не что иное, как неудовлетворенное скотское влечение, вот что это такое.
Ивана взорвало. Он вскочил со стула, забегал по комнате.
- Да как говорите вы такое?! Это позор, гадость!
- Позор? - удивленно и в то же время зло переспросил Фырин. - Молчи, младенец. Скажи мне проще: ты бабу имел?
- Вы не просто подлец, - медленно, с расстановкой проговорил Иван, чувствуя, как у него задергалось левое веко, - вы мерзавец и гадкое животное!
Он подскочил к Фырину, рванул его одной рукой к себе, а когда тот поднялся, два раза ударил по лицу наотмашь. Фырин закатил глаза и упал. Яновский, бледный как бумага, склонился над ним, расстегнул ворот: ротный лежал без сознания, закусив губу.
- Он без чувств, - почему-то шепотом сказал Яновский, - зачем вы так? Он же пьян до последней крайности.
Иван, все еще сопя, хрипло ответил:
- Не будь он сейчас таким... Мерзавец, гниль!.. Да что он понимает в любви, в женщине? Минуты восторга, мучительной, божественной любви переживал ли он? Когда мысли, воля, биение сердца подчинены одному лишь чувству, как небо, радостному! Любимая рядом - руки дела ищут, трудной работы ждут, мысли, при всей невообразимой горячности их, чисты, отчетливы. И творишь не просто так, не как обычно, но во имя любви к женщине. Любовь - это Данте, Микеланджело, Пушкин, Мицкевич! Любовь - это такая радость, сравниться с которой ничто не может. А нет любви - все тухнет, все исчезает словно дым.
Яновский скривил лицо и попросил:
- Иван, друг мой, негоже в доме больного говорить о смерти.
- Да, - ответил Иван и посмотрел в глаза Яновскому, - но мне все-таки должно сказать вам, что Анну я люблю больше жизни. И всю жизнь мою любить ее буду. Вы хороший и умный, Александр Андреевич, вы все понять обязаны. Ведь и вы восторг юности и любви первой пережили... Если можете - простите меня: я в любви своей чист и перед богом и перед вами.
Продолговатое, с выпирающими скулами лицо Яновского вдруг сразу все сморщилось, глаза стали жалобными, большими, и он заплакал. Иван выбежал из дома. Высоко в небе стыла луна, холодная, как утренняя роса на лугах.
Через месяц Яновский вышел в отставку и уехал из Орска. 3
Путешествие Александра Гумбольдта по России подходило к концу. Объехав добрую половину страны, сейчас он держал путь к Орску. У Гумбольдта разболелась голова, и он, мягко потирая виски своими красивыми пальцами, старался отвлечь боль. В Тобольске ему дали новую карету. Она вся громыхала, потому что была плохо смазана. Азиатская пыль разъедала не только смазку. Она заползала в уши, щекотала ноздри, от нее краснели глаза и веки.
Сказывались годы: привыкший к путешествиям Гумбольдт начинал уставать.
- Скоро ли Орск? - спросил он адъютанта.
- Еще часа три, ваше превосходительство.
Гумбольдту стало душно, он открыл окошко и, задернув его занавеской, прислонился к стене кареты.
'Боже, какая огромная страна, - подумал он. - Страна просторов, страна загадок'.
Гумбольдт улыбнулся, вспомнив, как недавно он попросил казака в одной из крепостей достать со дна траву. Тот нырнул и достал.
- Холодно внизу? - спросил Гумбольдт. Казак попался хитрый. 'Нет, подумал, - меня не проведешь'. Стал казак во фрунт и ответил:
- Так служба требует, неважно как, холодно али нет. А вообще-то мы завсегда рады стараться!
Гумбольдт улыбнулся еще раз. Прислушался. В сухом воздухе дрожала тихая, переливно-гортанная песня.
- Что это? - удивился Гумбольдт, сразу позабыв боль в висках. - Опера в степях?
Адъютант не понял шутки. Почтительно звякнул шпорами:
- Это не опера. Азият горланит.
Гумбольдт поморщился. Подумал: 'Сам ты азият, дубина'.
Через несколько минут к запыленному экипажу подъехал маленький киргиз и стал внимательно, с усмешкой разглядывать Гумбольдта, высунувшегося из окна. Барон обратился к нему по-персидски:
- Зебан-е-фарси медонид? [Понимаешь по-персидски? (перс.)]
Киргиз отрицательно покачал головой и легонько стегнул плеткой неспокойного коня. Барон спросил его по-арабски. Тогда киргиз засмеялся:
- Мало руси-руси...
- Поговорите с ним на родном языке, - попросил Гумбольдт адъютанта.
- Что вы, ваше превосходительство, - раздраженно ответил тот, - их варварский выговор...
'Боже, какой осел', - еще раз подумал Гумбольдт и откинулся на подушки.
В Орске ему отвели две крохотные комнатки в свежебеленой хатке; у батальонного командира и у коменданта в семьях свирепствовала простудная хворь.
Гумбольдт прилег на кровать. Против обыкновения он не потребовал сменить белье. Усталость взяла свое. Гумбольдт уснул.
Вечером, осматривая свое прибежище, он, к удивлению необычайному, обнаружил на самодельных полочках томик Вольтера, Пушкина, две свои книги и самое интересное - прекрасно составленные словари киргизского, татарского, персидского, афганского и узбекского языков.
На вопрос, кто автор этих интереснейших словарей, батальонный адъютант Попов не смог ответить ничего вразумительного. Не мог же он сказать иностранцу, что автор этих безделиц ссыльный в солдаты Виткевич. О ссыльных в России говорить не любили, так же как в семье о неудачных детях.
Под вечер на сенокос прискакал тот самый Попов, который принимал Гумбольдта. Он что-то быстро прошептал командиру и ускакал обратно. Следом за ним уехал и батальонный командир Бабин, приказав через своего денщика Виткевичу остаться на поле для охраны скошенных трав.
Иван удивился: раньше никто не оставался, потому что охранять сено было не от кого.
Стемнело быстро. В небе, затянутом низкими тучами, ворчал гром. Где-то на востоке, совсем над землей полыхали зарницы. Иван сидел на копне свежескошенной травы и, зажав между ладонями стебелек, высвистывал песенку. Сбившись, он запрокинул руки за голову и повалился на траву. Выпадала роса. Луг, темный в ночи, становился серо-голубым. А небо от этого казалось еще более темным.
Около полуночи приехал Ставрин и, остановившись подле стога, позвал сонным голосом:
- Иван Викторов, а Иван Викторов!..
- Э!.. - откликнулся Иван.
- Ты гдей-то?
- Здесь.
- Здесь, здесь... Нешто я филин, чтобы в ночи наблюдение иметь? Иван засмеялся.
- А ты найди.
- Ишь, озорник! Давай жылазь. Пойдем-ка спать ко мне.
- Это почему ж к тебе? Я к себе пойду.
- Не положено тебе сегодня к себе идти.
- Почему?
- А у тебя какой-то французский генерал остановился. Сказывают, Наполеонов брат али дядя. Худой, белесый, а глаза как все равно у волка голодного. Да вылазь, говорю!
Виткевич пошел к бричке. Лошадь тяжело вздыхала и переступала с ноги на ногу. По-прежнему ворочался гром. Чтобы не удариться, Иван выставил перед собою руки. Уперся в грудь Ставрина. Сел рядом, и Тимофей почувствовал, как дрожало мелкой дрожью плечо Ивана.
- Ты четой-то, Иванечка? - спросил он.
- Зябко.
- А я тебя дома погрею. Наталья хлебы испекла. Да и полуштофик у меня припасенный.
- Ты меня домой сначала завези.
- О, козьи рога, душа упрямая! Да не велено ж!
- Я только в окошко загляну. Интересно...