укрепится ли благодаря этому чувство родины — это будет зависеть от духовной свободы и активности современности. Колос созревает и превращается в питательный плод только в том случае, если его освещает солнце и овевает свежий ветер».
Уже вскоре братья Гримм убедились, что здесь, в Берлине, заниматься одновременно преподавательской и основательной исследовательской деятельностью не так-то просто. Якоб привык размышлять над своей работой по вечерам. А как раз в эти часы приходили знакомые и незнакомые люди просто поговорить или посоветоваться с ними. Большей частью это были пустые разговоры, которые лишь отнимали время у ученых и сердили их, в особенности Якоба. На длительные переходы по улицам большого города тоже уходило много времени. Даже собрания в академии были в тягость, ибо, по мнению Якоба, здесь тратились многие часы на маловажные дела. «Дни пролетают в работе и заботах, — жаловался Якоб, — а вечера, когда я по старой привычке только и пишу, тратятся на бесконечные визиты».
С одной стороны, братья Гримм были довольны, что нашли наконец тихую пристань, с другой — они постоянно ощущали груз многочисленных обязанностей. Якоб говорил: «Внешне мы снова чувствуем себя уверенно и пользуемся уважением». Но: «Внутренне я чувствую себя часто неуютно». Одновременно он жаловался на «усталость и резко ощущавшуюся разбитость». Да, удары судьбы не прошли бесследно — уже не было той почти нечеловеческой работоспособности. Все чаще задумывался он, хватит ли ему отпущенного времени на решение многочисленных задач, которые поставил себе.
Еще в 1838 году в Геттингене, когда Якоба мучили мысли о близкой смерти, он составил завещание. Думая, что многие из его трудов останутся незаконченными, он распорядился, чтобы «все тетради с литературными записями были сожжены». Исключение он сделал только для сборника «Судебных приговоров» и для дополнений к уже изданным книгам. Все имущество должно перейти к брату Вильгельму или его детям.
В сентябре 1841 года это завещание он повторил, дополнив письмом-обращением к Вильгельму и Дортхен. Из письма видно, что этому ученому, производившему впечатление предельно собранного человека, не чужды были приступы меланхолии и мысли о неотвратимом конце. В письме к брату и невестке ему в первую очередь важно было сказать, что никто не должен пострадать из-за его незавершенной работы: «Если «Словарь» остановится из-за моей смерти, то я хочу, чтобы издателям Хирцелю и Раймеру были возмещены убытки». Что же касается его пожелания сжечь после смерти все прочие научные разработки, то он на этом настаивал, считая: «С моими записями кто-либо другой вообще ничего не сможет сделать». «Мои мысли и рассудок, — писал он дальше, — в эту минуту спокойны и светлы, но мое тело в последние дни снова охватила такая тяжесть и усталость, что я жажду предстать перед богом, раствориться в нем, который примет меня таким, каким он меня создал, который знает, почему он хочет, чтобы наши глаза закрылись, наши руки застыли, а наши сердца остановились. Поверьте мне, любовь к близким — самое святое на свете, и не забывайте меня, как я не забывал о своей дорогой матушке».
Но пока не было необходимости вручать это завещание Вильгельму и Дортхен, так как Якоб чувствовал себя уже лучше. Однако и в последующие годы еще не раз у него случались подобные приступы меланхолии. Так, в 1843 году врачи не только прописали ему водолечение, но даже временно запретили чтение лекций. Он писал тогда: «В груди большая слабость, легкие пока не затронуты, но, когда я говорю, появляется боль и хрипота».
Еще хуже было у Вильгельма, который с детства болел. В феврале 1842 года он почувствовал себя плохо. Обеспокоенный Якоб писал Дальману: «Недавно опять, кажется, наступило ухудшение, пульс увеличился до 130 и больше ударов в минуту, в то время как ноги и руки стали почти холодными, и вместо лихорадки наступило состояние, похожее на паралич». Болел он в этот раз несколько месяцев, исхудал — опасались, что чахотка. Слабость была на протяжении всего лета. Казалось, что эти месяцы он прожил в каком-то мраке, иногда терял сознание, приходил в себя и жаловался на сильнейшие головные боли. «Я не мог вспомнить даже самое известное, — говорил Вильгельм, — и мне ничего не оставалось, как отдаваться фантазии, которая, подобно летящей над морем птице, нигде не может найти хоть клочок суши и отдохнуть». Позднее он пришел к выводу, что остался жив только благодаря силе духа. Лишь осенью Вильгельм смог наконец выйти из уютной квартиры у Тиргартена и отправиться, опираясь на трость, на прогулку под старыми дубами и буками.
Болезни братьев доставляли много хлопот Дортхен, которая и сама не отличалась особым здоровьем. Заботясь и ухаживая за больными, она тем не менее держалась и оставалась душой семьи.
Конечно же, когда состояние здоровья братьев Гримм ухудшалось, они уже не могли трудиться с прежней отдачей. Но чуть становилось лучше, тотчас брались за работу.
По своему внутреннему складу Якоб меньше подходил для преподавательской деятельности, чем его брат. Он был прирожденный исследователь, отнюдь не оратор, блистающий своей речью перед слушателями. Он признавал это и сам: «Готовясь (к лекциям), я замечал, насколько больше мне нравится спокойная, тихая разработка той или иной проблемы, чем изложение перед публикой поверхностных результатов. Мне кажется, что я по природе, или же будучи избалован обстоятельствами, способен больше к труду в одиночку, а перед людьми же у меня не хватает смелости и самоуверенности». Как-то он произнес: «Как часто я тоскую по уединению в моей старой гессенской комнатушке».
Но человек привыкает ко всему, и он привык к преподавательской деятельности. Ежедневно проделывал путь пешком от Тиргартена до университета, встречался в приемной со своими коллегами; через двадцать минут начиналась лекция, которая заканчивалась с громким звоном колокольчика. Лекции были посвящены тем же темам, что и в Геттингене, и затрагивали вопросы, которые он исследовал сам: «Германия» Тацита, мифология, памятники древнего права и немецкая грамматика.
О Якобе как о преподавателе говорили, что читал он лекции неровно, скачками, и слушателям нелегко было следить за изложением.
Вильгельма же, напротив, хвалили как прирожденного педагога. Правда, он учил предметам более наглядным, доходчивым. Вильгельм тоже брал большей частью те темы, которыми занимался в Геттингене. Трактовал произведение Фрейданка «Разумение», читал лекции по эпосу «Гудрун», а также о романе Гартмана фон Ауэ «Эрек», увлекая слушателей в средневековый рыцарский мир — мир приключений, сложных и запутанных жизненных судеб, мир рыцарской чести, рыцарской любви к даме сердца, мир благородных качеств женщин и мужчин. Идеалы древней эпохи живо и реально представали перед студентами XIX столетия.
Во вступлении к лекции по эпосу «Гудрун» Вильгельм сказал: «Мое толкование поэмы должно быть точным, филологическим. Но если бы я поставил перед собой только филологическую цель, то я не избрал бы для толкования поэму «Гудрун». Поэма о Гудрун вышла непосредственно из самой глубины, из самой сущности немецкого народа, жизнерадостный образ которого предстает перед нами как в чистом зеркале. Вновь познать и наглядно показать давно затерявшийся в океане времени дух народа — это задача истории древнего мира, а филология здесь служит лишь средством, хотя и прекрасным и благородным, более того, она по сути является для нас единственным путем, который может привести к цели».
Он говорил, что для написания поэмы о Гудрун, как и для «Песни о Нибелунгах», потребовалось продолжительное время. И для наглядности привел такое сравнение: «Благородные деревья растут медленно, и требуется длительное время, прежде чем они зацветут, в то время как мелкие растения покрывают целые поля и их примитивные цветы появляются каждое лето».
Он восхищался песней о Гудрун: «Она вводит нас в родное тепло домашней жизни; она раскрывает душу благородных женщин. Не герой, каким бы великолепным и прекрасным он ни описывался, является центральным образом повествования, а его жена; и я не знаю, где бы еще с таким совершенством, глубиной и правдивостью было бы описано величие души, предстающей перед нами среди унижения».
Разумеется, Вильгельм мог бы читать курс лекций и о большом периоде средневерхненемецкой поэзии, но, как говорил он сам, в этом случае многое пришлось бы пропускать или сокращать. И тут он был похож на своего брата: ему больше нравилось уходить в глубину, чем шагать по верхам. Для него было гораздо ценнее досконально исследовать одно крупное произведение поэзии, чем скользить по поверхности целого столетия.
Ученый, такой чувствительный к языку, сразу оценил величие поэмы «Гудрун» и не переставал ею восхищаться. «Поэзия, — говорил он, — похожа на чистое золото, которое не портится ни при какой погоде; и это потому, что она исторгла из себя все случайное, ложное и преходящее. Она выделяет события из действительности, поднимая их к чистому свету идеи и обеспечивая тем самым им более возвышенное