Козлика.[62] Иногда лисицу, но редко — слишком хитрая.
Когда те, наконец, показались из чащи, раздвигая мокрые еловые лапы, они посовещались и пошли по гребню холма, между сухими террасами, укрепленными камнями и образующими как бы широкие ступени. И там, когда они спокойно шли и беседовали, собаки вдруг залились резким обиженно-жалобным лаем: «Ай, ай!» Братья схватились за ружья. «Гонят на глаз!» — заорал Дионизий, и перед Томашем мелькнул заячий пучок,[63] а за ним длинные силуэты Лютни, Дуная и Заграя. «Пошё-ё- ёл! — сказал Ромуальд. — Теперь торопиться некуда». И рассказал историю об охотниках, которые, пока собаки гнали так далеко, что их было еле слышно, уселись под деревом играть в карты, а заяц через эти их разложенные карты перескочил. Этот рассказ возмутил Томаша как пример кощунственного отношения людей к серьезным делам. Не вполне обоснованные подозрения подсказывали ему, что для некоторых охота значит не больше, чем водка или карты, — этакое развлечение. Ожесточенножалобный лай сменился обычными звуками гона, которые отдалялись. Братья не спеша заняли позиции. Кричали обеспокоенные их присутствием сойки. Томаш напряженно всматривался в линию дорожки перед собой, но тут послышались два выстрела, и эхо разнесло звук среди шума деревьев. «Дионизий», — решил Томаш, потому что Виктор не мог выстрелить два раза из своей одноствольной берданки.
Из-за деревьев на повороте показалась вся сцена, уменьшенная, словно сквозь стеклышко: Дионизий, заяц у его ног, собаки. В ответ на издевки Ромуальда Дионизий признался, что с первого раза промазал и выстрелил снова. Ромуальд приложился к плоской фляжке, обтянутой войлоком. Когда он шутливо протянул ее Томашу, тот отказался и размышлял, подобает ли пить эту жидкость Ромуальду Великолепному.
«Эй, Томаш, а обувка-то у тебя совсем никудышная». Действительно, башмаки, которые он надевал в костел, не годились, чтобы бродить по росе. Он, теперь уже почти посвященный, должен носить сапоги с высокими голенищами, по возможности с ремешками, застегивающимися под коленями, если уж ему не дозволено мечтать о таких сапогах, как у Дионизия, — выше колен. Такой просьбой можно было тронуть только дедушку, ибо бабка и тетка наверняка отнеслись бы к ней враждебно из одинаковых соображений экономии.
XXXVI
Дедушка, не разбиравший библиотеку, пока Томаш не начал рыться в шкафах со старыми книгами, просматривал тома «Истории древней Литвы» Нарбута.[64] По дедушкиному совету Томаш отнес их Юзефу Черному, а от него они попали к ксендзу Монкевичу. Разумеется, каждый из них нашел в книге нечто свое, в зависимости от интересов. Настоятель гневно хмыкал, ерзая на стуле, когда читал о неслыханном изобилии богов и богинь, почитавшихся некогда в стране, и узнавал знакомые, на удивление стойкие суеверия, над искоренением которых трудился. Неизвестно, душеполезно ли такое чтение. К примеру, закрываешь ты книгу, снимаешь очки и приступаешь к другим делам, как вдруг совершенно неожиданно встает перед тобой образ Рагутиса — такого, каким его откопали где-то в лесных песках. Толстый божок пьянства и разврата, вырезанный из дубовой колоды, лукаво усмехается; его ступни в деревянных башмаках огромны — он стоит на них, не нуждаясь в опоре, во всей своей старательно изображенной непристойности, in naturalibus.[65] И не думать о нем решительно невозможно.
Что касается Юзефа, то некоторые главы были написаны будто специально для него — например, те, где говорится о богине Летуе, покровительнице свободы, подобной, по мнению автора, скандинавской Фрейе.[66] Прошли века, отечество вновь обрело независимость, но даже малейшей крупицы праха не осталось от Лейчиса, повешенного или посаженного на кол панами. И до конца времен не будет о нем никаких упоминаний, кроме имени на клочке пергамента — королевской привилегии Anno Domini 1483. По этой привилегии шляхтич Рынвид получил землю «в награду за усмирение бунта смердов, домогавшихся свободы сверх той, что им законом дана, тако ж за поимание предводителя смутьянов именем Лейчис, коий, на достоинство и сан королевский невзирая, поднести королю кошку посмел, полагая ее знаком языческой свободы Летуй».
В 1805 году историк Нарбут, шляхтич, как тот Рынвид, или как Сурконт, отдал на ярмарке свои часы человеку, который повторил ему слова старинной песни-жалобы, — так она распалила его собирательское любопытство. «Маленькая Летуя, — говорится в песне, — дорогая свобода! Ты скрылась в небе, где искать тебя? Ужель одна смерть приютит нас? Куда бы ни глянул несчастный — на восток, на запад, — всюду бедность, гнет, притесненье. Пот труда и кровь от ударов залили сырую землю. Маленькая Летуя, дорогая свобода, спустись с неба, сжалься над нами». Конечно же, это для Юзефа. Так, клоня каждый в свою сторону, и беседовали они об этой книге в плебании, в комнате, где тикали часы, а в окна заглядывали личики георгинов. Прекрасные клумбы, где они росли, разбила Магдалена — достаточно было ухаживать за ними, чтобы не запустить.
В этот осенний день Юзеф, менее склонный к рассуждениям о прошлом, ибо в местечке до него дошли неприятные слухи,[67] неспешно излагал свои жалобы, а настоятель щурил глаза, сложив руки на животе. В сущности жалобы эти напоминали их обычное каляканье, но теперь возникли серьезные сомнения, как поступать, и касались они опять-таки панов.
Юзеф перечислял пахотные земли, луга и пастбища Сурконта, посвящая ксендза в последние новости. То, что даже этот, казалось бы, достойнейший из помещиков тоже прибегает к коварным уловкам, вызывало, по меньшей мере, удивление.
— И зачем ему это? — вопрошал Юзеф. — Возьмет он, что ли, добро с собой в могилу? Если они везде будут так изощряться, кому достанется земля? Почему они не хотят понять, что их время прошло?
В Латвии им оставили только по сорок гектаров — оно и лучше. Настоятель проворчал, что дело не в количестве гектаров; главное — народ испорчен, чиновники кланяются каждому, кто богат. Юзеф считал, что вопрос, у кого что отбирать, должны решать окрестные деревни; настоятель в ответ, что это была бы анархия. Может, оно и так, но какой придумать способ?
Прежде всего нужно было что-то предпринять. Юзеф ни в коем случае не одобрял доносов и других действий, которые, даже если окрестить их иначе, по сути остаются тем же. Но ведь случается, что иного выхода нет. Тогда приходится взвешивать: согрешить равнодушием или исполнить обязанность, хоть и неприятную. Следует подумать, какие последствия это может иметь для ближнего. Ведь Сурконта не убьют, в тюрьму не посадят, имущество у него не конфискуют — только и делов, что земли будет меньше. Примерно это он и объяснял ксендзу, прося того высказать свое мнение.
Настоятель раздумывал, поглаживал лысину и наконец попал в самую точку.
— А что, обещал Сурконт дать лес на школу?
— Обещал, как только подморозит.
— А если он даст, и хозяева дадут, сколько еще будет недоставать?
— Саженей тридцать.
— Хм.
За этим «хм» крылось очень многое. До сих пор Юзефу не приходило в голову такое решение, но теперь все было ясно. Достаточно усесться с Сурконтом за стол и, кружа вокруг да около, будто бы ни к чему не клоня, показать, что он все знает и полон решимости не позволить панам отвертеться от парцелляции.[68] Тогда тот будет готов на все, лишь бы замять дело, и вопрос с тридцатью саженями решится одним махом.
Больше он ни о чем не спрашивал, и они перешли к спору о политике, то есть к рассуждениям, мог ли великий князь[69] спасти страну, если весь его выбор состоял в том, идти с поляками против тевтонцев или с тевтонцами против поляков. Спор важный, если учесть, что повлек за собой выбор первого варианта. Взять, к примеру, Михалину Сурконтову, которая скорее умерла бы, чем признала себя литовкой. И самого Сурконта, и тысячи таких, как он. От события многовековой давности расходились круги, как от брошенного в воду камня.
— А что отец Томаша? — спросил настоятель.
Юзеф горько усмехнулся.
— Не о чем говорить. Не вернется. У нас его посадили бы в тюрьму за службу в их армии. И сына,