— Это для того, чтобы быть уверенным, что ты не удерешь снова. Он хочет поговорить с тобой, и не спрашивай почему. Тебе нельзя носить такие сандалии в этом доме. Одной Дие известно, где тебя в них носило. Впрочем, ясное дело, где ты в них ходил. В коровнике, да? Можешь ходить босиком, полы теплые. Ну вот, по крайней мере ты чист. Есть хочешь?
— Ты шутишь?
— Тогда пойдем. Кухня вон там. Хотя если ты и впрямь незаконнорожденный внук короля или что ты там ему наболтал, то, наверное, чураешься есть на кухне?
— Придется разок потерпеть.
Он бросил на меня хмурый взгляд, но потом ухмыльнулся.
— А храбрости тебе не занимать, надо отдать тебе должное. Ты неплохо смог за себя постоять там, у камня. Ума не приложу, как тебе удалось так складно все придумать. Взял их и огорошил. Когда Утер тебя сцапал, я за твою жизнь не дал бы и пары булавок. Как бы то ни было, ты обвел их вокруг пальца.
— Я сказал правду.
— О, конечно, конечно. Что ж, скоро ты сможешь еще раз поведать свою историю, и постарайся, чтоб звучала она поубедительней, а то он терпеть не может людей, которые попусту отнимают у него время, понимаешь?
— Сегодня?
— Вот именно. Сам узнаешь, если ты доживешь до утра, он не особенно много времени тратит на сон. И если уж на то пошло, так и принц Утер тоже; впрочем, он не то чтобы так уж трудится. Во всяком случае, он проводит ночи не над бумагами, а усилия, сколь огромными бы они ни были, предпочитает прилагать на другом поприще. Пошли.
Еще за несколько шагов до кухни в нос мне ударил запах горячей пищи, вскоре я услышал и шипение сковородок.
Кухня была просторной; она показалась столь же величественной, как обеденный зал во дворце деда в Уэльсе. Пол был выложен гладкой красной плиткой, а в торцах на возвышениях помещались огромные очаги. Вдоль стен протянулись разделочные столы, под которыми были сложены емкости с маслом и вином, а над ними — полки и стойки для утвари и блюд. Заспанный мальчишка у очага разогревал масло в сковороде на длинной ручке; в топке пылал уголь, на разогретой плите томился горшок с супом, на решетке потрескивали и плевались салом колбаски, а откуда-то доносился запах жарящегося цыпленка. Я заметил, что, несмотря на кажущееся неверие Кадала в мою историю, еду мне подали на самианской тарелке тонкой работы, с таких, наверное, ели за столом самого Амброзия, а вино налили в стеклянный кубок из красного, обливной майолики, кувшина с резной пробкой и табличкой «Запас». Постелили даже белую салфетку тонкого полотна.
Поваренок (его, верно, подняли, чтобы приготовить мне поесть) даже не поинтересовался, для кого он старается. Положив еду на тарелки, он торопливо выгреб золу из топки, чтобы утром плита была чистой, еще быстрее поскреб сковородки, а затем, взглядом попросив разрешения у Кадала, зевая, отправился досыпать. Кадал сам прислуживал мне, он даже принес свежего горячего хлеба из пекарни, где как раз испекли первую партию на утро. Суп представлял собой похлебку из моллюсков, которую едят в Малой Британии чуть ли не каждый день. От тарелки шел ароматный пар, и мне показалось, что я в жизни не ел такой вкуснятины, пока не попробовал цыплят, обжаренных в масле, с хрустящей корочкой, а потом колбаски: начиненные мясом, сдобренным специями и луком. Я насухо вытер тарелку свежим хлебом и замотал головой, когда Кадал подал мне блюдо с сушеными финиками, сыром и медовиками:
— Нет, спасибо.
— Наелся?
— Да, конечно. — Я отодвинул тарелку. — Лучше я ничего в жизни не ел. Благодарю.
— Что ж, правду говорят, что голод — лучшая приправа. Хотя я и допускаю, что кормят здесь неплохо.
Кадал принес воды и полотенце и подождал, пока я вымою и оботру руки.
— Теперь даже я готов поверить в то, что ты нарассказывал.
— Что ты имеешь в виду? — посмотрел я на него.
— На кухне таким манерам не обучают, это уж точно. Готов? Тогда пошли; Амброзий приказал побеспокоить его, даже если он будет занят.
Впрочем, когда мы вошли в его комнату, Амброзий не работал. Большой мраморный стол итальянской работы был завален свитками, картами и письменными принадлежностями, а сам граф Британский сидел в большом кресле за столом, немного отодвинувшись, подперев кулаком подбородок и глядя на огонь в жаровне, которая наполняла комнату теплом и слабым ароматом яблоневого дерева.
Он не поднял головы, когда Кадал заговорил со стражем, который пропустил меня, бряцнув оружием.
— Мальчик, мой господин, — произнес Кадал совсем иным тоном, чем говорил со мной.
— Спасибо, можешь идти спать, Кадал.
— Благодарю, господин.
Слуга вышел. Лишь только когда кожаный полог опустился на место у него за спиной, Амброзий повернул голову. Несколько минут он молча осматривал меня с головы до ног, после чего кивнул на табурет:
— Садись.
Я повиновался.
— Вижу, тебе нашли во что одеться. Тебя накормили?
— Да, благодарю, господин.
— Теперь тебе достаточно тепло? Пододвинь табурет поближе к огню, если хочешь.
Амброзий выпрямился в кресле и откинулся на спинку, положив руки на резные подлокотники в виде львиных голов. Между нами на столе стояла лампа, яркий ровный свет которой совершенно изгладил из моей памяти какое бы то ни было сходство между Амброзием и явившимся мне в видении незнакомцем.
Сейчас, оглядываясь назад через столько лет, мне трудно вспомнить, каким показался мне Амброзий в тот первый день. В то время ему было немногим более тридцати, но в мои двенадцать лет этот возраст, разумеется, казался мне весьма почтенным. Думаю, он и вправду выглядел старше своих лет: естественное следствие той жизни, какую он вел, и тяжкого бремени ответственности, какое легло на его плечи, когда он был ненамного старше меня.
Глаза Амброзия — когда он того желал — прятались среди морщин, а между бровей залегли две глубокие складки, свидетельствовавшие о решительности и, вероятно, вспыльчивом нраве; рот обычно был сжат в плотную линию, и улыбка на этих устах была нечастым гостем. Густые, темные, как и волосы, брови обычно хмурились и нередко грозно затеняли глаза. От левого уха и до середины скулы лицо пересекал тонкий белый шрам. Нос с высокой переносицей и горбинкой делал его похожим на римлянина, но кожа Амброзия скорее потемнела от солнца, нежели имела природный оливковый оттенок, и в его глазах или в их выражении было что-то, что говорило, что перед тобой смуглый кельт, а не римлянин. Я видел перед собой суровое лицо, лицо, которое (как я позднее узнал) могло исказиться разочарованием или гневом или отвердеть, когда он пытался обуздать свой нрав или скрыть чувства, но такое лицо внушало доверие. Амброзий был не из тех, кого легко любить, и уж конечно, не из тех, кто нравится, — его можно было или ненавидеть, или преклоняться перед ним. С ним либо сражались, либо шли за ним без оглядки. Третьего не дано; каждый, кто сталкивался с Амброзием, терял покой.
Все это мне еще только предстояло узнать. Сейчас мне вспоминается лишь немногое из того, что я думал о нем в тот вечер. Ясно помню лишь глубокие глаза, смотревшие на меня поверх светильника, и руки, лежавшие на львиных головах. Но зато я помню каждое слово, произнесенное им.
— Мирддин, сын Нинианы, — начал он, смерив меня взглядом, — дочери короля Южного Уэльса… и знаток, как мне сказали, дворцовых тайн Маридунума?
— Я… разве я говорил это? Я лишь сказал, что жил во дворце и иногда кое-что слышал.
— Мои люди переправили тебя через Узкое море только потому, что ты упомянул о тайнах, которые могут быть мне полезны. Разве не так?
— Господин, — заговорил я с некоторым отчаянием, — я не знаю, что может быть для тебя полезным. Я говорил с ними языком, который, по-видимому, был им понятен. Я думал, что они собирались