строки, что поддается миражу и что этот мираж будет всегда убегать от него, по мере того как он будет его преследовать. Ничего из того, что Кафке удалось написать, никогда, на его взгляд, даже близко не отвечало этому плану, но по крайней мере он наметил себе дорогу.
«Письмо форма молитвы», — пишет он в 1920-м. Речь, по всей вероятности, идет о той же мысли. Но, может быть, в то же время он хочет сказать намного больше. Великие столетия веры прошли, и никто не вздумает заставить прожить их снова. Если бы Авраам захотел сегодня взойти на гору Мориах, повинуясь воле Божией, он не вызвал бы более страха или уважения, он вызвал бы только смех. Эпоха веры закончилась. Только в тайных и укромных уголках еще может проскальзывать религиозная медитация. И, несомненно, литература как раз и стала преимущественно местом молитвы, возможно, единственным местом, где она еще может существовать. Таким образом, на пределе лишений обнаруживается смысл. Судьба, действительно, поместила Кафку на самой неблагоприятной почве, но разве, в конце концов, это не благословение? «Я не знаю, почему меня не поместили в лучшей стране. Я этого не достоин? Не имеют права сказать этого. Нет такого места, где куст смог бы расцвести с большей пышностью, чем это сделал я». Разве, в конце концов, нельзя познать жизнь через лишение и страдание? (Кафка уже писал, что страдание является единственным средством доступа к истине, которое нам предлагается.) Не существует ли, несмотря ни на что, оправдание лишению и аскетизму? Приходит момент, когда крайняя нужда превращается в познание и изобилие. «Я ничего не принес, насколько мне известно, из того, что требует жизнь, я принес только человеческую и общую слабость. Благодаря ей — это огромная сила с этой точки зрения — я сильно впитал в себя весь негатив моего времени, времени, которое мне очень близко, с которым я никогда не имел права бороться, но представителем которого, до определенного предела, я могу быть». После стольких заявлений о смирении претензия быть глашатаем своей эпохи может показаться довольно амбициозной. Но огромный резонанс, который имеет творчество Кафки последние полвека, достаточно показывает, что такое толкование своей роли в истории вовсе не было безрассудным.
XV
Юлия
«Безумные, мы пьем прах и душим своего отца».
Цюрау не рай. На деревенской площади обосновался какой-то жестянщик, и удары его молотка разрывают барабанные перепонки. Вдобавок к этому заблудившееся в этом затерянном уголке Богемии пианино усиливает мучения. Гуси и свиньи, так же как и дети, повадившиеся играть под окнами, вносят свою лепту в этот грохот. По ночам в комнате копошатся мыши и мешают сомкнуть глаза; кошка, которую принесли в комнату, чтобы разогнать их, лишь привносит неудобство иного рода. И однако Кафка не чувствует себя несчастным: вместе с Оттлой он образует «доброе маленькое хозяйство»; его оставили головные боли, он наконец избавился от наваждения своих ложных любовных отношений с Фелицей Бауэр. Удалось окончательно ликвидировать асбестовую фабрику, так что один из главных источников заботы был таким образом устранен. Несмотря на суровые времена и сложности с питанием, он немного прибавляет в весе. Кафка может даже при случае послать кое-какие продукты своим пражским друзьям. Жизнь уже не кажется ему невозможной. Оттла пишет, что ее брат якобы собирался после войны купить себе небольшой клочок земли, чтобы заниматься выращиванием картофеля. «Это все, чего он хочет в настоящее время /…/. Я даже думаю, что это Бог послал ему эту болезнь, без которой бы ему никогда не удалось покинуть Прагу». И в самом деле, по прибытии в Цюрау в сентябре 1917 года он писал Максу Броду: «Назвать ли ложной надеждой, самообманом желание остаться навсегда здесь, то есть в деревенской местности, вдали от железной дороги, но близко к неизбежному закату, от которого никто и ничто не может найти защиты? Если это самообман, — добавляет он, — то значит, зов крови требует от меня стать новым воплощением моего дядюшки, сельского врача /…/. Но если стремление жить в деревне не самообман, тогда в этом есть что-то хорошее. Но вправе ли я в тридцать четыре года, с весьма сомнительными легкими и с еще более сомнительной способностью к человеческим отношениям, ожидать хорошего?» Несомненно, родительское проклятие продолжало тяготеть над ним и мешало ему начать новую жизнь. И в этой новой жизни болезнь, безусловно, играет не только свою негативную роль. «Чтобы выздороветь, — пишет он Феликсу Вельчу, — ты, естественно, прав, первой необходимой вещью является, конечно, желание выздороветь. У меня оно есть, но, если можно говорить о таких вещах без аффектации, у меня есть также и противоположное желание. Речь идет о специфической болезни, которая, если можно так сказать, была мне дана в удел, полностью отличной от всех тех болезней, с которыми я имел дело до сих пор». Болезнь может, при небольшом везении, открыть ему двери нового существования. Он ее ощущает, когда она начинается, скорее как ангела-хранителя, чем дьявола. Но, добавляет он в другом письме Феликсу Вельчу, эволюция, возможно, имеет, ему это известно, дьявольский аспект, и то, что вначале кажется ангельским, возможно, является наихудшим. Медики его обнадеживают, но это похоже на то, что своими широкими спинами они хотят скрыть ангела смерти, который прячется за ними. Он это знает, да что из того? Ни врачи, ни смерть не внушают ему страха. Так что он мало-помалу привыкает к этому существованию, одновременно деревенскому и праздному, принимая болезнь как подругу, а смерть как горизонт.
Агентство относится к нему со всей возможной доброжелательностью: ему отказывают в выходе на пенсию, чего он добивается, но не чинят ни малейшего препятствия, чтобы продлить отпуск по болезни. Однако сам он эту ситуацию воспринимает без особого удовольствия. «В Праге, — пишет он Максу Броду в начале апреля 1918 года, — практикуют наилучшую из возможных политику (в плане поисков моего удержания): помалкивают, терпят, платят, выжидают. Это нелегко выносить, и в следующем месяце я, возможно, снова стану чиновником в Праге». И действительно, в начале мая 1918 года он возобновит свою службу. Впрочем, он уже раньше неоднократно приезжал в город под разными предлогами: либо чтобы проконсультироваться у своих врачей, либо чтобы появиться в конторе, несколько раз — чтобы предстать перед призывной комиссией. Как раз во время одного из этих кратких визитов в декабре 1917 года он в первый раз встретил Фелицу Бауэр.
В этой новой жизни нет больше места для писания. Последние религиозные размышления «голубых тетрадей», которые он, впрочем, абсолютно не считает литературным произведением, относятся к концу февраля или первым дням марта 1918 года. Затем следуют несколько страниц, навеянных ему чтением Кьеркегора. Далее идет текст, озаглавленный «Общество неимущих трудящихся»: речь явно идет о проекте «кибуцев», замысел и назначение которого неизвестны до сих пор. Наконец, по-прежнему в последней «голубой тетради» содержится несколько очень фрагментарных повествовательных текстов, большинство из которых представляют собой сновидения и не поддаются никакой интерпретации, равно как и два лирических пассажа. Лишь в одном из этих прозаических текстов просматривается сооружение храма, все камни которого загрязнены детскими или варварскими руками; в других текстах угадывается некий гармоничный мир, приготовленный, чтобы принять нас, и из которого наше желание без конца подталкивает нас бежать:
И внезапно все останавливается. Обширная пустота открывается в творчестве Кафки, возникает более чем двухлетняя дыра до 1920 года. Даже биографы оказываются ни с чем: «Дневник» заброшен, корреспонденция становится редкой и малозначительной.