забастовку во всех сферах жизни и хотят таким образом получить одновременно следующие результаты: 1. Голос должен сказать: «Хватит, ты достаточно голодал, теперь можешь есть, как другие, и это для тебя не будет считаться пищей». 2. Тот же голос должен сказать в то же время: «Теперь, после того как ты голодал так долго против воли, ты сможешь голодать с удовольствием; голод будет для тебя приятнее пищи (но в то же время ты на самом деле будешь есть)». Тот же голос должен сказать в то же время: «Ты одержал победу над миром, освобождаю тебя и от пищи, и от голода (но в то же время ты сможешь с таким же успехом как голодать, так и есть)». К этому добавляется другой голос, который всегда им беспрерывно говорит: «Это правда, что ты не голодаешь полностью, но у тебя добрая воля, и этого достаточно». Два года спустя эти размышления принимают форму рассказа, одного из наиболее заслуженно любимых рассказов Кафки — «Чемпион голодания» (или «Голодарь»). Герой этой истории более всего ненавидит моменты, когда, для поддержания здоровья, его заставляют прерывать голодание; он ни к чему не испытывает такого омерзения, как к пище, которую его принуждают проглотить; он ничего не понимает в похвалах, которые расточают ему женщины мира за его рекорды, — он подчиняется только своей природе и своему вкусу, он не делает ничего такого, что оправдывает восхваления. Как и несколько лет ранее Грегор Замза в «Превращении», он занимается поисками «неизвестной пищи», более ценной, чем обычный паек, но его голодание не позволяет ее найти. Мастер голода, несмотря на свою добросовестность и крайнюю искренность, не избегает противоречий аскетической жизни: «Мне всегда хотелось, чтобы все восхищались моим умением голодать», — сказал маэстро. «Что ж, мы восхищаемся», — с готовностью согласился шталмейстер. «Но вы не должны этим восхищаться», — произнес голодарь. «Ну, тогда мы не будем. Хотя почему бы нам не восхищаться?» — «Потому что я должен голодать, я не могу иначе». — «Скажи пожалуйста! — заявил шталмейстер. — Почему же это ты иначе не можешь?» — «Потому что я, — голодарь приподнял высохшую головку и, вытянув губы, словно для поцелуя, прошептал шталмейстеру в самое ухо, чтобы тот ничего не упустил: — потому что я никогда не найду пищи, которая пришлась бы мне по вкусу. Если бы я нашел такую пищу, поверь, я бы не стал чиниться и наелся бы до отвала, как ты, как все другие».
Это были его последние слова, но в его погасших глазах все еще читалась твердая, хотя уже не столь гордая убежденность, что он будет голодать еще и еще».
После смерти его труп выметают вместе с соломой из клетки, как ранее вымели тело Грегора Замзы вместе с мусором, которым была усеяна его комната. Его место занимает молодая пантера, животное, полное жизни и силы: толпа останавливается перед клеткой, настолько жизнеспособность остается высшей добродетелью.
В последний раз Кафка возвращается вновь к теме аскетизма и неизвестной пищи в рассказе «Исследования одной собаки». Пес-рассказчик, предпринявший изучение двойной пищи, той, которая происходит из почвы, и той, которая падает с неба словно манна, решает однажды, чтобы довести свои опыты до крайних последствий, воздержаться на некоторое время от любой еды: «Я удалялся, забивался подальше, лежал там день и ночь с закрытыми глазами, и все равно мне было — ловить ли еду в воздухе, подбирать ли ее на земле, потому что я не делал ни того, ни другого, будучи не то чтобы уверен, но все преисполнен тихой надежды, что еда /…/ сама свалится сверху и, минуя землю, постучится в мою пасть, чтобы впустить ее…» Он хочет одной своей волей заставить небо раскрыться — и вот он уже мечтает о триумфе, он представляет, как его с огромным почетом носит на руках весь собачий народ. Его достижение кажется ему вначале столь огромным, что первые дни он плачет от волнения и гордости. Но вскоре он начинает страдать от мук голода. И, главное, он понимает, что голод противоречит учению мудрецов его племени. Голод запрещен Законом, и он, пытаясь проскользнуть в щели закона, еще больше погружается в ошибку. «Но сквозь всю боль действовало искушение продолжать ее [голодовку], и я сладостно отдался этому искушению… Я не мог остановиться… Таяли последние надежды, как и последние утехи тщеславия, думалось, загнусь здесь ни за что ни про что, какие там исследования, детские шалости по-детски резвой поры?»
Лишение, нищета, бедность порождают только новые лишения. Из крайней нищеты ничего не может произойти — и Кафка это знает лучше, чем кто-либо другой. И тем не менее безнадежные взгляды еще не последнее его слово.
Навсегда отторгнутый Ханааном, он по-прежнему ощущает и пишет о том, что на протяжении сорока лет не прекращал находиться в ссылке, в пустыне. Он не может жить среди людей, он как некий Петер Шлемиль наоборот, тень которого слишком велика, чтобы он мог быть принят в общество других; он любит влюбленных, но сам не может любить; он посвящен одиночеству, одиночеству, которого он желает и которое ненавидит одновременно.
Он находится в другом месте, в том месте, которое называет «другом миром». Пребывать там не так уж удобно, невозможно все время подавлять желание вернуться в общество людей; там подстерегает безумие, от которого можно избавиться только благодаря фальшивой мудрости, сотканной «из малодушия, осмотрительности, пустословия, безразличия», мудрости, при помощи которой удается скрыть бедственное положение, но которая в то же самое время преграждает путь к настоящим победам.
И все же он вовсе не проклинает свою судьбу: «Разве я не должен, несмотря ни на что, быть благодарен? — пишет он в 1922 году в «Дневнике». — Разве я не должен был искать пути сюда? Если бы я был «изгнан» оттуда, а сюда бы меня не пустили, разве не был бы я раздавлен на границе? Разве не властью отца изгнание стало таким неотвратимым, что ничто не могло противостоять ему?» Этот «другой мир», в котором он живет, не является на самом деле пустотой. Ему случается в лучшие моменты жизни находить в нем свободу движения, в которой ему было отказано все время, пока он стремился жить, как другие. Бывают в этом «другом мире» и часы потрясающих поражений, когда целые океаны, кажется, давят вам на грудь; но существуют также и мгновения головокружительного подъема; даже если он чувствует себя в этой далекой стране самым робким и скромным, он также имеет иногда право на эти моменты экзальтации — это, если хотите, «ничтожная и искусственная компенсация» за то, что он утратил в Ханаане, но это, однако, и благо, от которого не отказываются, как только его обнаруживают.
Здесь, должно быть, распознается то пространство, которое Кафка описывает с помощью образов, — это литература. Не воображаемое, не как пристанище и убежище, а наоборот, как место, где вещи освобождаются от своего внешнего вида, предстают во всей правдивости. Литература открывает на мир преимущественную перспективу, которой она одна располагает и которую запись «Дневника» от 27 января 1922 года, остававшаяся долгое время непонятной из-за ошибки в пунктуации, пытается выразить следующим образом: «Странное, таинственное, может быть, опасное, может быть, спасительное утешение, которое дает сочинительство: оно позволяет вырваться из рядов убийц, постоянно наблюдая за действием. Это наблюдение за действием должно породить наблюдение более высокого свойства, более высокого, но не более острого, и чем выше оно, тем недоступней для «рядов», тем независимей, тем неуклоннее следует оно собственным законам движения, и тем неожиданней, радостней и успешней его путь».
Кафка всегда относился с недоверием к обаянию языка, ему всегда нравилось подчеркивать его недостатки и строгие границы. Еще в афоризмах 1917–1918 годов он писал: «Все, что вне чувственного мира, язык может выразить только намеками, но никак не сравнениями, даже и приблизительно, потому что язык, в соответствии с чувственным миром, тоскует только об обладании и о том, что с таковым связано». Как только язык стремится навязать себя в качестве инструмента исследования за пределами чувственного, он превышает свои полномочия и становится болтовней и ложью. Всякая «магия» языка, об этом уже говорилось, подозрительна Кафке, и он не устает ее разоблачать.
И тем не менее он предоставляет литературе автономные полномочия: она примиряет противоположности — действие и созерцание; она, словно наблюдательный пункт, расположенный высоко над землей, в стороне от чувственной иллюзии, откуда открываются глаза и где появляется какая-то правда.
В размышлениях мистического характера 1917–1918 годов он пишет, что не существует ничего другого, кроме духовного мира. Именно этот духовный мир появляется на горизонте литературного творчества — это область «неразрушимого», и язык, несмотря на свою немощь, может в дальнейшем служить способом предчувствия его существования. Отсюда чуть ли не религиозная функция, которую Кафка предписывает литературе: «Счастлив я был бы только в том случае, — пишет он в 1917 году, — если бы смог привести мир к чистоте, правде, незыблемости». Он, конечно, не мог знать, даже когда писал эти