следования и образ великого поэта могли, подобно породообразовательному тектоническому процессу, сроднить две личностные сущности до полного неразличения — и образовать новое вещество, новое качество человека.
Нет, Хашем не отождествлял себя с В.Х. По крайней мере у психиатрии, и у меня тем более, не было повода подозревать его в подмене личности. Но страсти его по Хлебникову хватило бы для рождения и воспитания дитя.
В конечном счете, месяца через два, я перестал подозревать Хашема в самозванстве, перестал улыбаться в ответ на его выдумки, на его речи. Сам я чувствовал себя рядом ребенком, попавшим на сказочное представление; я верил всему, верил в аленький цветочек посреди райского острова в океане и сладко боялся чудища, вздрагивал от грохота пищали.
Запись в дневнике Хашема: «Постепенно разбираюсь с профессией Ильи. Спрашиваю его, углубляюсь. Очень интересно! Он геолог и океанограф, создает на базе транспортных соединений нефтяных баз своеобразную океанографическую обсерваторию, данные наблюдений которой полезны всем — и ученым, и геологоразведчикам, и самим нефтяникам. Специализированный интерес Ильи — изучение метанофагов — бактерий, содержащихся в нефти. Он пытается навести эволюционные связи между бактериями-донорами „черных курильщиков“, живущих на дне океана, и бактериями, добытыми из нефтяных скважин. Выяснить, как они соотносятся в свете гипотезы о первоисточнике жизни на Земле. Пробы нефти он регулярно отсылает в лабораторию в Женеве. На эту тему у Ильи имеется явный невроз,
Глава двадцать четвертая
АД БЕЗ РАЯ И НАЧАЛО ПРИНЦА
Джейраны похожи на рыб: вспархивают стайкой и поглощаются особой оптикой травянистой равнины. В бинокль видно почти все — и тяга простора жадно влечет подкрасться, рассмотреть поближе, придвинуть реальность. Степь прозрачна, двоится. Вроде бы она вся тут, на ладони, но жизнь ее скрыта. Оттого бинокль — как и микроскоп, и телескоп — служат инструментами метафизики не меньше, чем воображение. «Иногда в Ширване, — делится хмуро Хашем, — видишь то, чего никогда не обнаружишь въяве. То, что никогда не подпустит к себе. Никогда».
Зрение в бинокле: дышит струями зной, трава скрывает птицу, шакала, волка; волк идет по брюхо в траве, смотрит по сторонам, замирает, язык свешивается набок. Припадает, подволакивая повисшую заднюю лапу.
— Я против примитивной религии. Я отказываюсь верить в примитивного Бога. Есть такая вера, которая хуже безверия. И есть такое неверие, которое сильнее иной веры. Я жду мессию. Вот как ты думаешь, каким он будет, этот мессия? Не представляешь? А я очень даже хорошо представляю. В нем ничего не будет мистического. Разве в уме есть мистицизм?
Хашем отвел взгляд и вдумался в воздух, бежавший перед ним раскаленными струями. Ширван спал, залитый зноем.
— Думаю, это будет простой умный мужик, никакой харизмы. Скорее всего, ученый. Знаменитый, легендарный молодой ученый, скажем, лауреат Филдсовской медали, который, возможно, откажется от награды и который всегда и всюду станет бежать низменной публичности. Да, это будет ученый, с большой вероятностью биолог, человек, смотрящий в корень жизни. У него будет доброе, одухотворенное лицо. Он будет отличным семьянином, и когда его признают мессией, сам себе он будет удивляться и долго-долго еще не сможет привыкнуть к этой роли — и не привыкнет никогда. Ну, скажем, он организует и возглавит мировой институт, который финальной своей функцией поставил бы задачу воскрешения мертвых. Воскресить всех, независимо от того, что произошло с телами: куда делись кости и где их искать. Потому как воскрешение основывалось бы на расшифровке всей генетической библиотеки ныне живущих, каждый бы своим ДНК давал информацию о предках. Вот так, примерно.
— Богу не поклонение нужно. Он почет и страх всегда возьмет. Богу нужен разговор. Понимаешь? Он хочет, чтобы с ним разговаривали. Не просили, не молили, не выпрашивали, не обещали. А разговаривали. Пусть страстно, дерзко, жестко, требовательно. Ему надоело иметь дело с нашей тупостью, скудоумием, фанатизмом. Я не могу принять Бога, принимающего низость фанатизма. Вера без сомнений — дрянь, отрава. Пусть Он допускает это зло — в дополнение к свету и уму, но я должен сообщить Ему, что я это не приемлю. Умный бунт, понимаешь? Бунт этот как раз утверждает Бога на расчищенном от мракобесия месте. В то время как несомневающееся почитание — как и несомневающееся отрицание — для Бога одинаково бессмысленны как вполне животные, близкие к инстинкту. Инстинкт — ничто, так как существует помимо работы души человека.
— А как насчет интуиции? Ведь в ней вера.
— Интуиция — другое. Она — желание, рожденное движением души.
— Ашур-аде… Как это переводится? Слышится и что-то нежное и адское одновременно?
— Только неучи могут опираться в этимологии на фонетические ассоциации, — завелся с пол-оборота Хашем. — К аду никакого отношения ни этот остров, ни его название не имеет. Скорее наоборот. Ашур-аде, Ашур-адеилим, то есть малый, младший Ашур, «малая десятина», «малая жертва». Ашур — так испокон веков в мусульманских странах называли натуральный налог, десятую часть, Божью долю. И в то же время Ашура — десятый день, день Жертвы, день великого жертвоприношения Аллаху — день становления величайшего шахида, мученика веры, аль Хусейна ибн-Али, третьего шиитского имама, последнего в правящей династии прямого родственника Мухаммеда. У шиитов Ашур — святой день скорби: с начала месяца Мухаррам они оплакивают мученическую смерть Хусейна, убитого в 680 году в Кербеле, а на десятый день выходят на шахсей-вахсей.
— Шахсей-вахсей?.. — насторожился я. Обманчиво несерьезное на русский слух название скорбного шествия я слышал всего несколько раз в жизни… Неясное это действо, свидетелем которого однажды в детстве я стал, перекочевало тогда в ночные кошмары, мучившие меня до горячки. На зимних каникулах пятого класса я гостил у бабушки в Пришибе. В тот день меня отпустили погулять в городском парке, и я уже часа два сидел на скамье, читал Марка Твена, время от времени озираясь вокруг, на крики и шум толпы, раздававшиеся где-то снаружи парка. Вдруг мне приспичило, я скрылся в зарослях. Я был в разгаре своих дел, когда в решетку запертых боковых ворот парка ударился человек. Окровавленный голый торс, иссеченные плечи, лицо, раздираемое стоном. Я не знал, что с ним, я испугался смертельно; чумазый от ржавой крови, он рыдал и рычал, необъяснимая мне тогда смесь боли и ненависти нанизывала его на пружину смерти, он плясал, заведенный, скорченный ею, оглушительно хлестал себя солдатским ремнем, взлетавшим вместе с пучком телефонной «лапши», вспыхивала бляха; немолодой, чуть обрюзгший, завидев меня, он заново вспыхнул, стал бросаться на решетку, рассек бровь, кровь брызнула, залитые, стемневшие его глаза сошлись на мне. Я чувствовал смертельную угрозу, как любое живое существо чует грань уничтожения: ворота, схваченные цепью на замке, дрожали от ударов, безумец одной ногой до бедра протискивался между створок, застрял, вырвался, подлез под цепь… Отбившийся от процессии человек, самозабвенно зашедшийся в исступлении до беспамятства, бился передо мной — я не помнил, застегнул ли я брюки до бегства или после. После этого случая бабушка, ничего не говоря матери, свезла меня в Баладжары — полечить от испуга у старухи-молоканки, заговаривавшей боязнь при помощи плавленого воска, чашку с которым опрокидывала с молитвами в миску с водой, стоявшую у меня на темени. Вжавшись отвесно спиною, затылком в дверной косяк, я чувствовал, как чуть потеплело ледяное донце на моей голове…
Отлитый воск старуха дала мне в руки: «Вот твой испуг». Я не был уверен, что хочу взять в руки