себя перед сном, ей помстилась в этой встрече спасительная тропа туда — не знаю куда. Она, наверное, не замечала того, как глядит на этого деятеля, не следя за выражением лица. А что было на лице, можно понять, поскольку мужчина сказал:
— Здравствуй, Олень… Холодно, да?
Оленем называл ее отец, Борис Никитович. Сомнений не оставалось: это оно — теплое, сытное, уютное былое. Олина сила иссякла — она едва не зарыдала, ноги ее подкашивались. Может быть, так чувствует себя человек под завалами, когда уже потерял надежду, будучи заживо погребенным под руинами своего жилища, но пришли спасатели. Едва справившись со слабостью, Оля попыталась улыбнуться, говоря:
— О нет! Что вы! Я очень тепло одета!
— Ну от чая-то с коньячком не отказалась бы. А?
Она, не будучи способной к политесам, созналась, что денег у нее нет даже на электричку, и они пошли в домжур пить чай, и там, в оранжево-коричневом мирке чужих, казавшихся своими, шумных, деловых и кажущихся деловыми, Оля из одного сна вышагнула в другой: она пила и закусывала. Она сочувствовала Братухину, когда он жаловался на утрату капитала, семьи, на чужой паспорт и жизнь в изгнании, на банкиров-мошенников и хладнокровие старых приятелей, на свинцовую пулю, которая обходит его медный, позолоченный опытом лоб, и грозился уйти в поэты. Оля уехала с ним в еще один чужой дом, обнаружив наутро, что не тронута будущим поэтом, что спит он одетым на антресольке огромного платяного шкафа, что в лицо ему бьет свет и серебрит вчерашнюю щетину на мощном подбородке, что он говорит, не открывая глаз:
— Олень… Не обращай внимания… Я боюсь спать без света… Боюсь… Иди на кухню, свари кофейку… Глянь в холодильник, Олень, а я посплю…
На кухне тикали часы — Оля стирала, мыла, бегала на посылках, цеплялась за домашнее тепло, выстаивая у кухонной плиты кулинарные изыски, — время шло, и она так и не понимала, чего же добивается от этого угасающего очага, от этого угасающего в бегах человека под фамилией Братухин… Он часто не ночевал дома, в его компьютере были только карты, карты, карты, в его помутненных старостью глазах жила некая трагическая решимость уйти еще глубже, может быть, изменить не только фамилию, но и пол, который, казалось, был ему уже и не нужен. Зачем ей было все это? Наверное, затем, что ничего другого не было, что связывало бы ее с прошлой жизнью, — так породистый служебный щенок, которого нужно натаскивать на охотничью судьбу, попадает к непутевому хозяину и забывает навыки предков, но при стечении обстоятельств они просыпаются в нем с какой-то трагикомической рисовкой.
Как-то Братухин исчез на декаду, и Оля, думая, что его убили, затаилась в логове, боялась даже подходить к окну. А за окном падал новогодний снег, каким он бывает в своем извечном роскошестве: сказочный, самодовлеющий, царственный, — близилось Рождество. Оля включала телевизор на самую тихую, избегая криминальных сводок, она смотрела эти сладкие сны наяву, глуша свои нарождающиеся, как новый год, мысли. Спала в кресле, не раздеваясь, а лишь укрывшись прожженным чьей-то сигаретой пледом. Она ждала Братухина. Она искала в нем отца.
И Братухин пришел накануне самого Рождества, и Оля почувствовала себя живой.
— Есть хотите, дядя Миша? — был ее первый вопрос.
— Ты все еще здесь? — разматывая шарф, грубо ответил он вопросом на вопрос, но это не пугало Олю: она знала — это его привычный тон, так он шутил. — Замуж еще не вышла? Ну ты, Олень, блин, даешь! Сидишь тут… На, понюхай меня. Чуешь, какой морозец на улке? А ты сидишь тут… олени так не делают! — он уже открыто улыбался ей. — Тащи тапки!
Оказалось, он пришел с выигрышем и решил встретить Рождество с Олей. Он дал ей триста долларов.
— Иди прогуляйся по джунглям, разомнись. Поменяешь баксы, купишь чего-нибудь на стол — учить тебя не надо. Заодно обмоем мой новый загранксивот. Потом и о тебе задумаемся под музыку Вивальди. — он сделал движение рукой, словно хотел ущипнуть Олю, — она взвизгнула, уже забыв о своих недавних муках: жизнь прекрасна и убедительна.
Она кинулась одеваться, он — в теплую ванную, оттуда доносился клекот воды и звяканье бритвенных причиндалов, братухинская победная песнь о комсомольцах-добровольцах, и Оле казалось, что она плыла, выбиваясь из сил, и доплыла наконец до острова. Не до берега, нет, до островка. Она уже шнуровала свои высокие полусапоги, сдувая с лица тяжелые пряди падающих волос, когда вспомнила про дырочку в кармане. Зная, где лежат в этом чужом доме нитки и иголки, нашла булавку и заколола карманную брешь. Братухин высунулся из ванной, из легкого своего пара, по пояс укрытый мягким полотенцем, и бодро прокричал:
— Оле-е-ень! Насчет подарка для меня не беспокойся: я уже побеспокоился!
Дверь ванной комнаты закрылась за ним, но Оле показалось, что она увидела на медвежьей груди Братухина ту самую золотую ажурную цепь.
— И возьми с собой ключи — я буду спать! — поступил приказ из ванной.
Думая об этой цепи, об этом золотом кружеве, о домашних рождественских ночах и запахе елки, о том, та ли это цепь и как она очутилась — или очудилась — у господина Братухина, о том, не масонами ли являются носители такого украшения, и уж о чем-то из отлетных мысленных лабиринтов, где тучистые образы сталкиваются меж собой и высекают все новые и беспризорные, чудовищные, от которых хочется откреститься, Оля подошла к бастиону обмена валюты, однако американских денег в карманах своего пальто не обнаружила. Пар из ее побелевшего рта инеем оседал на лисьем меху воротника, а по лицу со лба стекали ручейки пота, когда она, не веря в злобность случая, обыскала все и вся, где могли быть ею упрятаны деньги. Память подсовывала ей образ паренька со сливовыми, грустными очьми навыкате, который опасно притирался к ней в троллейбусном салоне и которого она с привычной скукой приняла за озабоченного.
Оля уходила от пункта обмена валюты, как слепая, натыкалась на встречных, пальто ее было расстегнуто, словно хранило надежду на возврат утерянного и выражало готовность к этому, шапку несла в руках, невольно ощупывая пальцами каждый ее шовчик.
Возврата нет.
«Возврата нет, — говорила она себе. — Он подумает, что я воровка…»
Шла к метрополитену, считая в уме, как в кошельке, хватит ли ей мелочи, чтобы уехать в свой пригород, в прабабушкину однокомнатную квартиру. А там… Что там — Оля думать боялась.
А там — погреб с могильной мглой.
«А там — церковь», — сказал ей отцовский голос.
«Церковь? — спросила себя Оля. — Но я ни разу не входила в церковь… Мне страшно, я их всех боюсь, этих старух… Боюсь смотреть… Платки… Покойники… Зачем?»
Но в памяти уже возник образ синего церковного купола за лоскутным мысом красно-зеленого леса, к рубежу которого и подходили деревенские огороды. Прабабушку переселили некогда в панельную пятиэтажку нового поселка, а огородец и погреб остались там, километрах в полутора от места ее нового бытования. И погребена прабабушка на старом кладбище, у той самой церковки, где Оля ни разу не была. Она видела прабабушку только на фотографиях, которые казались ей комичными, а люди на них — тоже никогда не бывшими. Картинки с выставки, облигации, спичечные этикетки.
— Что случилось, барышня? Почему тушь плывет? — едва не щекотнув Олину щеку бородой, поинтересовался попутчик, сидевший справа.
— Деньги потеряла, — отвернулась Оля к вагонному окну. — Или украли… Не знаю…
Мужчина ловко пересел визави — в вагон пригородной еще не всыпалось запредельного обычного, того, что называют человеческим ломом истории, — и спросил, ловя взгляд Оли:
— И много? Не смогу ли я помочь?
— Триста… — все еще глядя в окно на то, как вползает с улицы в вагон людская змейка, отвечала Оля. Боковым зрением она уловила неспешное копошение руки собеседника в нагрудном кармане пальто, услышала особенный шелест бумажных денег, увидела их перед собой.