Когда я сплю на животе...»
Единственный сын рехнувшейся старухи и мужской кариатиды, подпиравшей своими плечами три этажа отеля «Мерседес», я поплелся к себе и принялся укладывать чемодан. Матери я оставил записку, в которой написал, что почувствовал непреодолимое желание уехать. Я не считал, что своим внезапным появлением и столь же внезапным исчезновением совершаю подлость. Облако эксцентричности так плотно облекает ее со всех сторон, убеждал я себя, что вряд ли она даже заметит мое отсутствие.
Я сел в такси и вновь пустился в путь. В Лондон я прибыл к обеду. Это было двадцать третьего декабря. После обеда я вышел прогуляться. Падал снег. Я проходил мимо театра, может, это был кинотеатр, о не помню точно, где выступал какой-то проповедник. Имени его я тоже совсем не запомнил. Я вошел из любопытства. Зал был наполовину пуст.
Проповедник оказался невзрачным человеком в невзрачном сереньком костюме. Лицо его, не то чтобы уродливое, поражало своей дисгармонией. Толстый красный нос не вязался с тонкими, изящными губами; волосы, казалось, были нахлобучены вместе с ушами в последнюю минуту, впопыхах. Я принялся разглядывать собравшихся. Большей частью это были люди того типа, какой встречаешь в меблированных комнатах, - одинокие старики и старухи, со скуки или по глупости ударившиеся в благочестие. Попадались среди них, однако, и другие - люди с ясными молодыми лицами, которые, казалось, искренне ищут путей к обретению душевного покоя. Истовость, с какой они склоняли голову в молитве, и ощущение человеческой общности, которое они, очевидно, испытывали, глубоко меня тронули. Тяжкое бремя отчужденности, подозрительности, одиночества, тревоги и страха, под которым они изнывали, сделалось как бы легче. Начинало казаться, что жизнь - вещь гармоничная, нормальная и что все мы в совокупности представляем собой гармоничное, нормальное общество. Мой сосед сидел в позе человека, погруженного в молитву. После проповеди каждому предлагалось выйти на сцену, покаяться в грехах и получить отпущение. И все, группками по три-четыре человека, подходили к проповеднику, который их благословлял.
Люди отходили от него с сияющими лицами, и как-то даже не хотелось задаваться вопросом, надолго ли им удастся сохранить этот высокий настрой души. Почти всех этих людей дома ждали пустые комнаты, больные, за которыми надо было ухаживать, разбитая семейная жизнь, насмешки, унижения, оскорбления и отчаяние. Но все же на какой-то миг каждому из них блеснул луч надежды. Я взошел на эстраду одним из последних. О да, отец мой, я грешен. Я съел большую часть бутербродов на пикнике. Я повинен во всевозможных плотских грехах. Я оставил свой новый велосипед под дождем. Я не люблю своих родителей. Я любовался собою перед зеркалом. Очисть меня и отпусти мне мои грехи, отец милостивый.
И вот, остановившись перед проповедником с опущенной головой, я почувствовал себя вдруг очистившимся и прощенным. Счастливый и умиротворенный, я зашагал к себе в гостиницу. Жизнь проста, естественна, она - дар божий. Отныне и у меня появилось свое назначение в жизни.
В чем оно заключалось, мне открылось много позднее.
XIV
Когда я был на втором курсе Йейльского университета, я обратился в нью-хейвенский суд за разрешением переменить имя и фамилию с Поля Хэммера на Роберта Леви. Не знаю, зачем это мне понадобилось. Хэммер, разумеется, фамилия никуда не годная. Фамилия Леви казалась мне простой и чистой, к тому же, так как я не принадлежал ни к одной церкви, я, быть может, рассчитывал таким образом пролезть в еврейскую религиозную общину. Мой адвокат красноречиво говорил о том, что я внебрачный ребенок и что прозвище свое получил оттого, что мимо окна моих опекунов случайно пронесли такой непритязательный инструмент, как молоток. Судья отказал мне в моей просьбе. Нью-хейвенская газета обнародовала всю эту историю, включая происхождение моей фамилии, в результате чего путь в общество мне был заказан и я потерял по крайней мере десяток друзей. Я не перестаю поражаться тому, что незаконнорожденность до сих пор воспринимается как угроза общественному порядку.
Не стану задерживаться на годах учения. Когда мне исполнилось двадцать четыре года, я поселился в Кливленде и вложил пятьдесят тысяч долларов, доставшиеся мне в наследство от бабушки, в издательство, затеянное человеком, с которым я учился в колледже. Ни он, ни я не обладали достаточным опытом, и дело наше шло плохо. К концу года мы заложили наше издательство более крупной фирме. Когда кончился срок залога, фирма этим воспользовалась и - плакали мои денежки! Примерно в это же время я впал в глубочайшую меланхолию - не думаю, чтобы она была связана с моей финансовой неудачей - ведь у меня все равно оставалось достаточно денег для безбедного житья. Это была хандра такая отчаянная, такая плотная, что ее, казалось, можно потрогать руками. Раза два мне даже почудилось, что она промелькнула у меня перед глазами: она была покрыта шерстью, как классический bete noir[5] . Как правило, однако, она была незрима, как струя воздуха. Я решил переехать в Нью-Йорк и заняться переводом стихов Эудженио Монтале[6]. Я снял меблированную квартиру. В Нью-Йорке у меня почти никого знакомых не было, и большую часть времени я был предоставлен себе и своей хандре.
Мне некуда было от нее деваться – она настигала меня и в поездах и в самолетах. Бывало, я проснусь совершенно здоровым, в голове роятся всевозможные проекты, и вдруг, во время бритья или за первой чашкой кофе, меня начинает душить тоска. С особенной силой наваливалась она на меня на заре, когда, разбуженный городским шумом, едва проснувшись, я был особенно уязвим. Моей лучшей, моей единственной защитой в этих случаях было - зарыться головой в подушку и вызвать в памяти все те образы, какие некогда символизировали для меня величие и красоту. Среди них первое место занимала высокая горная вершина - по всей видимости, Килиманджаро. Вершина была совершенна по форме - покрытый снегом конус, освещенный косыми лучами солнца. Эту гору я видел тысячу раз, я молил ее мне явиться, и по мере того как ее очертания сделались для меня привычными, я стал различать у ее подножия огоньки первобытного поселка - видение это восходило, как я полагаю, к бронзовому или железному веку. Несколько реже удавалось мне вызывать маленький, обнесенный крепостной стеной средневековый городок: Монт-Сен Мишель, Орвието или тибетский дворец далай-ламы. И средневековый город, и снежная вершина являлись символами красоты, любви и нерастраченного душевного жара. Еще реже и менее явственно являлась мне река с поросшими травой берегами. Это были, очевидно, Елисейские поля, но я не мог туда проникнуть, к тому же мне подчас казалось, что автострада или железная дорога вторглась в эти идиллические места, бесповоротно их изуродовав.
Надо было как-то перебороть свою тоску, и я запил. Началось это примерно через месяц после того, как я прибыл в Нью-Йорк, - однажды утром, во время бритья, я выпил глоток-другой джина. Затем вернулся в постель, закрылся подушкой и пытался вызвать горную вершину, средневековую крепость или обрамленный зелеными лугами ручей; вместо всего этого мне явилась какая-то женщина с бледным лицом, в рубашке в голубую полоску. Те две-три минуты, что она стояла перед моими глазами, я испытывал к ней глубокую, искреннюю симпатию.
В то утро я провалялся до одиннадцати, а быть может, и дольше, после чего пошел в маленькое кафе за углом и заказал себе завтрак. Начинался обеденный перерыв, появилось много народу; от гвалта и разнообразных запахов меня чуть подташнивало. Я не мог есть, выпил чашку кофе и стакан апельсинового сока, вернулся к себе и выпил еще стаканчик неразведенного джина. Почувствовав некоторое облегчение, я выпил еще стаканчик и снова вышел в надежде, что у меня появится аппетит. Я пошел во французский ресторан, где ничто не грозило оскорбить разборчивый вкус пьяницы, и заказал порцию мартини, кусок пирога и омлет. На этот раз я благополучно справился с едой. Затем я вновь вернулся к себе и лег в постель, натянув одеяло на голову. Дневной свет мне был невыносим, и я жаждал темноты, словно в ней было спасение от всех моих бед, словно ночь была одной из ипостасей забвения. Я провалялся в постели несколько часов, так и не уснув. Когда я оделся и вышел на улицу, начинало уже темнеть. Я опять поплелся во французский ресторан, съел несколько улиток и филе, затем пошел в кино. Показывали шпионский фильм, и притом такой старомодный, что я совсем утратил мое и без того слабое представление о времени и окружающем меня мире. Не досидев до конца, я пошел домой и снова - в постель. Было, должно быть, часов десять вечера. Я принял две таблетки снотворного и проспал до двух часов следующего дня. Затем оделся, пошел в ресторан и заказал омлет. Вернулся, лег, встал в десять следующего утра. Чего мне хотелось, это заснуть и долго-долго-долго не просыпаться. Что ж? Моих запасов снотворного хватило бы на