Усмехнулся, – далекий, веселый, круглые глаза – чужие… У Евдокии похолодело в груди. Сказала внятно:
– Рада бы вам угодить… Вижу – всем ждать надоело… Виновата…
Он сморщился, силясь понять – что с ней. Сел, схватясь за скамейку, шпорой царапал коврик…
– У Ромодановского обедал… Ну, сказали, будто бы вот-вот… Думал – началось…
– Умру от родов – узнаете… Люди скажут…
– От этого не помирают… Брось…
Тогда она со всей силой отбросила одеяла и простыни, выставила живот.
– Вот он, видишь… Мучиться, кричать – мне, не тебе… Не помирают! После всех об этом узнаешь… Смейся, веселись, вино пей… Езди, езди в проклятую слободу… (Он раскрыл рот, уставился.) Перед людьми стыдно, – все уж знают…
– Что все знают?
Он подобрал ноги, – злой, похожий на кота. Ах, теперь ей было все равно… Крикнула:
– Про еретичку твою, немку! Про кабацкую девку! Чем она тебя опоила?
Тогда он побагровел до пота. Отшвырнул скамью. Так стал страшен, что Евдокия невольно подняла руку к лицу. Стоял, антихристовыми глазами уставясь на жену…
– Дура! – только и проговорил. Она всплеснулась, схватилась за голову. Сотряслась беззвучным рыданием. Ребенок мягко, нетерпеливо повернулся в животе. Боль, раздвигающая, тянущая, страшная, непонятной силой опоясала таз…
Услыхав низкий звериный вопль, мамки и няньки, повитухи и дурки вбежали к молодой царице. Она кричала с обезумевшими глазами, безобразно разинув рот… Женщины засуетились… Сняли образа, зажгли лампады. Петр ушел. Когда миновали первые потуги, Воробьиха и повитуха под руки повели Евдокию в жарко натопленную мыльню – рожать.
Белоглазая галка, чего-то испугавшись, вылетела из-под соломенного навеса, села на дерево, – посыпался иней. Кривой Цыган поднял голову, – за снежными ветвями малиново разливалась зимняя заря. Медленно поднимались дымы, – хозяйки затопили печи. Повсюду хруст валенок, покашливание, – скрипели калитки, тукал топор. Яснее проступали крутые крыши между серебряными березами, курилось розовыми дымами все Заречье: крепкие дворы стрельцов, высокие амбары гостинодворцев, домики разного посадского люда, – кожевников, чулошников, квасельников…
Суетливая галка прыгала по ветвям, порошила глаза снегом. Цыган сердито махнул на нее голицей. Потянул из колодца обледенелую бадью, лил пахучую воду в колоду. В такое ядреное воскресное утро горькой злобой ныло сердце. «Доля проклятая, довели до кабалы… Что скот, что человек… Сам бы не хуже вас похаживал вкруг хозяйства…» Бадья звякала железом, скрипел журавль, моталось привязанное к его концу сломанное колесо.
На крыльцо вышел хозяин, стрелок Овсей Ржов, шерстяным красным кушаком подпоясанный по нагольному полушубку. Крякнул в мороз, надвигая шапку, натянул варежки, зазвенел ключами.
– Налил?
Цыган только сверкнул единым глазом, – лапти срывались с обледенелого бугра у колоды. Овсей пошел отворять хлев: добрый хозяин сам должен поить скотину. По пути ткнул валенком, – белым в красных мушках, – в жердину, лежавшую не у места.
– Этой жердью, ай, по горбу тебя не возил, страдничий сын. Опять все раскидал по двору…
Отомкнул дверь, подпер ее колышком, вывел за гривы двух сытых меринов, потрепал, обсвистал, – и они пили морозную воду, поднимая головы, – глядели на зарю, вода текла с теплых губ. Один заржал, сотрясаясь…
– Балуй, балуй, – тихо сказал Овсей. Выгнал из хлева коров и голубого бычка, за ними, хрустя копытами, тесно выбежали овцы.
Цыган все черпал, надсаживался, облил портки. Овсей сказал:
– Добра в тебе мало, а зла много… Нет чтобы со скотиной поласковей, – одно – глазом буровить… Не знаю, что ты за человек…
– Как умею, так могу…
Овсей недобро усмехнулся, – ну, ну!.. При себе велел задать коням корму, кинуть свежей подстилки. Цыган раз десять ходил в дальний конец двора к занесенным снегом ометам, где на развороченной мякине суетились воробьи. Наколол, натаскал дров. В синеве осветились солнцем снежные верхушки берез. Звонили в церквах. Овсей степенно перекрестился. На крыльцо выскочила круглолицая с голубыми глазами, как у галки, небольшая девчонка:
– Тятя, исть иди скорея…
Овсей обстукал валенки и шагнул в низенькую дверь, хлопнув ею хозяйски. Цыгана не звали. Он подождал, высморкался, долго вытирал нос полою рваного зипунишки и без зова пошел в теплый, темноватый полуподвал, где ели хозяева. У дверей боком присунулся на лавку. Пахло мясными щами. Овсей и брат его, Константин, тоже стрелец, не спеша хлебали из деревянной чашки. Подавала на стол высокая суровая старуха с мертвым взором…
Братья держали лавку в лубяном ряду, торговые бани на Балчуге и ветряную мельницу да снимали у князя Одоевского двенадцать десятин пахоты и покоса. Раньше работали сами (в крымский поход не ходили), а теперь от царя Петра не было отдыху: каждый день жди то наряда, то – в строй. Стрельцам стоять в лавках, в банях не велено. На батраков поручиться нельзя. Работать приходится женам да сестрам, словом – бабам. А мужская сила идет на царскую потеху.
– Как летом будем с уборкой, ума не приложу, – говорил Овсей. Прижал к груди каравай, царапая им по холщовой рубахе, отрезал брату и себе. Вздохнули, откусили и опять, потряхивая мясо на ложках, принялись за щи.