Алексеевича, посылал Саньке немалые деньги.) Волковы уехали из Варшавы уже более года, когда король Август бежал от шведов. Были в Берлине, но недолго, – Александре немецкий королевский двор не понравился: король скуп, немцы живут скучно, расчетливо, каждый кусок на счету…
– В Гааге у нее дом полон гостей, – рассказывал Гаврила, – знатных, конечно, мало, больше всякие необстоятельные люди: авантюристы, живописцы, музыканты, индейцы, умеющие отводить глаза… Она с ними катается на парусах по каналу, – сидит на палубе, на стульчике, играет на арфе…
– Научилась? – всплескивал ладонями Иван Артемич, оглядывал домашних…
– Выходит гулять на улицу – все ей кланяются, и она вот так только головой – в ответ… Василия не всегда выпускает к гостям, да он тому и рад, – стал совсем тихий, задумчивый, постоянно с книжкой, читает даже по-латыни, ездит на корабельные верфи, по кунсткамерам и на биржу – присматривается…
Перед самым отъездом Гаврилы Санька говорила, что и в Гааге ей все-таки надоело: у голландцев только разговоров – торговля да деньги, с женщинами настоящего рафине нет, в танцах наступают на ноги… Хочется ей в Париж…
– Непременно ей с французским королем минувет танцевать! Ах, девчонка! – ахал Иван Артемич, у самого глаза щурились от удовольствия. – А когда она домой-то собирается? Ты вот что скажи…
– Временами, – надоедят ей авантюристы, – говорит мне: «Гашка, знаешь – крыжовнику хочу нашего, с огорода… На качелях бы я покачалась в саду над Москвой-рекой…»
– Свое-то, значит, ничем не вытравишь…
Иван Артемич весь бы день готов был слушать рассказы про дочь Александру. В середине обеда приехали Петр и Меньшиков. (Петр часто теперь заворачивал сюда.) Кивнул домашним, сказал затрепетавшему Роману Борисовичу: «Сиди, – сегодня без службы». Остановился у окна и долго глядел на пожарище. На месте недавних бойких улиц торчали на пепелищах печные трубы да обгорелые церквенки без куполов. Ненастный ветер подхватывал тучи золы.
– Гиблое место, – сказал он внятно. – За границей города стоят по тысяче лет, а этот не помню – когда он и не горел… Москва!
Невеселый сел к столу, некоторое время молча много ел. Подозвал Гаврилу, начал строго расспрашивать – чему тот научился в Голландии, какие книги прочел? Велел принести бумагу, перо, – чертить корабельные части, паруса, планы морских фортеций. Один раз заспорил, но Гаврила твердо настоял на своем. Петр похлопал его по голове. «Отцовские деньги зря не проедал, вижу». (Иван Артемич при сем потянул носом счастливые слезы.) Закурив, Петр подошел к окошку.
– Артемич, – сказал, – надо новый город ставить…
– Поставят, Петр Алексеевич, – через год опять обрастут.
– Не здесь…
– А где, Петр Алексеевич? Здесь место насиженное, стародавнее, – Москва. (Задрав голову, – низенький, коротенький, – торопливо мигал.) Я уж, Петр Алексеевич, взялся за эти дела… Пять тысяч мужиков подговорено – валить лес… Избы мы по Шексне, по Шелони, на месте будем рубить, пригоним их на плотах, – бери ставь: рубликов по пяти изба с воротами и с калиточкой… Чего милее! Александр Данилыч идет ко мне интересаном…
– Не здесь, – повторил Петр, глядя в окошко. – На Ладоге надо ставить город, на Неве… Туда гони лесорубов…
Коротенькие руки Ивана Артемича так сами и просились – за спину – вертеть пальцами…
– Можна… – сказал тонким голосом.
.. . . . . . . . . . . .
– Мин херц, опять приходила ко мне старая Монсиха… Плачет, просит, чтобы ее с дочерью хоть в кирку пускали, к обедне, – осторожно проговорил Меньшиков…
Ехали от Бровкина под вечер, мимо пожарища. Ветер кидал пепел в кожаный бок кареты. Петр откинулся вглубь, – Алексаш-киных слов будто и не слышал…
После Шлиссельбурга он только один раз, в Москве уже, помянул про Анну Монс: велел Алексашке поехать к ней, взять у нее нашейный, осыпанный алмазами, свой портрет, – прочих драгоценностей, равно и денег, не отнимать и оставить ее жить, где жила (захочет – пусть уезжает в деревню), но отнюдь бы никуда не ходила и нигде не показывалась.
С корнем, с кровью, как куст сорной травы, выдрал эту женщину из сердца. Забыл. И сейчас (в карете) ни одна жилка на лице не дрогнула.
Анна Ивановна писала ему, – без ответа. Она засылала мать к Меньшикову с подарками, моля позволить – упасть к ногам его царского величества, которого одного любила всю жизнь… А медальон Кенигсеком у нее-де был украден. (Про письма, найденные на нем, она не знала.)
Меньшиков видел, что мин херц весьма нуждается в женской ласке. Царские денщики (все у Меньшикова на жаловании) доносили, что Петр Алексеевич плохо спит по ночам, охает, стучит в стену коленками. Ему нужна была не просто баба, – добрая подруга. Сейчас Алексашка запустил про Анну Монс только для проверки. Петр – никак. Съехали с бревенчатой мостовой на мягкую дорогу, – Алексашка вдруг начал смеяться про себя, крутить головой.
Петр – ему – холодно:
– Удивляюсь, как я тебя все-таки терплю, – не знаю…
– А что я?.. Да – ей-ей…
– Во всяком деле тебе непременно надо украсть… И сейчас крутишься, – вижу…
Алексашка шмыгнул. Некоторое время ехали молча. Он опять заговорил со смешком:
– С Борисом Петровичем у меня вышла ссора… Он тебе еще будет жаловаться… Он все хвастал економкой… Купил-де ее за рубль у драгуна… «А не уступлю, говорит, и за десять тысяч… Такая, говорит, бойкая, веселая, как огонь… На все руки девка…» Ну, я и подъехал… Подпили мы с ним: – покажи…