наезжая в Ленинград раз-два в месяц, да и в Москве живя с тем же напряжением сети, его и быть не могло. Всё так - и тем не менее что-то переменилось. С быта начиная. Нина Львовна была сожительницей, соседкой, теткой, просто человеческой особью - замечательной. Дистанцию между собой и нами установила безупречную, близость без фамильярности. Но, пожив вдвоем в съемной квартире, мы, а возможно, пожив в одиночестве, и она, понимали, что снова селиться всем вместе не следует, не стоит, нет причин, диковато.
Потом город. Если бы он был и был - как был всегда - ну и прекрасно. А вышло, независимо от нас и от него, как в игре в прятки: закрыли веки ладонью, уткнулись в угол, сорок восемь-сорок девять-пятьдесят, я иду искать. Подняли глаза, а всё - то и в то же время не то, включая обнаруживаемых прятальщиков. Стволы деревьев, столбы, забор, помойка, за которыми они замерли, весь двор, дом, улица те же, но как будто под сотканной всем этим тончайшей вуалью - уже виденные. Город, его специальная летняя пустоватость, фасады, по диагоналям шикарно разделяемые на черную тень и золотой свет, дождь, который вокруг тебя такой противный, а вдали такой влекущий - были дежавю, дежавю, дежавю.
А затем и вся прежняя жизнь - в нем и до него - вдруг показалась не длящейся, а прошлой. Встретили Канариса - Юру Канавина: шли по Кировскому, он прогудел с проезжей части, вильнул, прижался к тротуару. С института ездил на машине, на четыреста шестом 'Москвиче', потом завел 'Жигуль', из первых, теперь был на 'Волге'. Отцу полагалось, отец ходил в больших начальниках, работал в Смольном. Канарису-то самому ничего не полагалось, он доверием власти пользоваться не хотел. А и захотел бы, не очень-то и получил, потому что был просто миляга, и видно это было за версту, а властям миляги не требуются. Хотя как знать? В первых же словах сообщил, что, пока мы валандались в Москве, он у себя в Радиоактивном успел стать завлабом. 'Теперь имею право на 'Запорожец', - сказал он. - И на дачный участок. 'Запорожец' сразу продам, будет, на что строить дачу. Слышали, как Никите показывали первый 'Запорожец'? Привезли к Кремлю, он из Спасских ворот вышел, водиле рукой махнули, тот с места взял, и первую скорость заклинило. Три круга погонял, рев, дым. Никита, с важностью: сильная машина. И обратно в ворота править государством'.
Не могу я Юру отпустить. Заметной, не говоря уже, решающей, роли он в сюжете жизни не играет, ни моей, ни кого вспомню. Но я его знаю, про него знаю, кое-что. И этим, одним этим - он приводит меня в восторг. Ведь мог бы не знать - не иметь этого. Ну это же смешно: знать человека - и побоку это. Встретить Канариса - и никому о нем ни слова... Дачу строить вполне он мог и не: у отца была сразу за Зеленогорском, казенная, но им самим отделанная, роскошная. С отцом они дружили, он отца любил. (Уже и отца приплел. И тоже: только потому, что 'знаю'. Маразм.) И тот его. Его все любили - в общем, за характер. Он в того, кто перед ним оказывался, вникал. В заботы, в обстоятельства жизни, в натуру, со своим же ни к кому не лез. И если что мог для человечка сделать - делал. Заранее не объявляя, как будто между прочим, как будто чуть ли не для - или из - собственных выгод.
Как водится у людей, тем, кто это наблюдал, хотелось - или проще было думать, что своя жизнь у него бессобытийная, наверное, пустая и что-то в ней не то. По себе говорю. Он и на меня при знакомстве и дальше очень приятное впечатление производил. Разговаривал внимательно, не расспрашивал, на выслушанное отзывался точно. Не показывал, что интересно, но как-то давал знать, когда было, действительно, интересно. Правда, казалось, что все ему интересно. И, смешно сказать, так оно и было. Он часто говорил: а вот такой-то мне рассказывал - и передавал смешную или странную, всегда увлекательную историю. Как будто он их собирал: стало быть, сперва в говорившего вникал, потом говоримое впитывал - так я это чувствовал, когда с ним разговаривал, - потом его историю под свои собственные подгонял. Или, можно предположить, отбрасывал, если не годилась.
Потому что и случавшееся с ним - то, что он рассказывал, - было по большей части необычным и содержательным и обязательно присыпано забавными специями. Угла ли зрения, положений и коллизий, чьей-то или своей неадекватности. Например, племянник его, отслуживший три года на флоте, три года тренировал выстрел зубами половинки бритвенного лезвия и мог с пяти метров послать ее так, что она впивалась в стену и несколько времени еще дрожала: дзннн. Он ему это показал, Канарис немедленно попробовал номер повторить, бритва воткнулась в нёбо, ездили в травмпункт накладывать швы. Племянник - сын сестры, старшей на двенадцать лет. Племянника я один раз видел, сестру ни разу. Оба абсолютно не при чем, просто названия. Не хотите, чтобы они сюда влезали, - и правильно. Но имейте в виду, что она по профессии - горноспасательница, работала на Эльбрусе. Однажды доставала из трещины лыжника, которого видели, как он провалился, и сразу сообщили и показали где. Когда спустилась, там оказалось двое: он и в этом же месте провалившаяся накануне женщина. У обоих по сломанной ноге, и ее немножко обморозило, зато в кармане куртки нашлась плитка шоколада. Что-то они успели сказать друг другу на дне трещины, от чего, поднятые, друг с другом не разговаривали.
Вот такого сорта байки и случаи любил Канарис. По ходу рассказа обнаруживалось - между словами, незаметно, - что а) дед - Юры отец - внука от армии не отмазал, и не потому, что не мог, а тот отказался, б) так же и дочь мог неплохо пристроить, но ей горы были важнее, в) племянник после демобилизации поселился в однокомнатной квартире у Юры и до сих пор живет с ним.
Никак не могли вспомнить, ни он, ни я, ни Тоня, когда и как мы познакомились. Юра предложил: 'Не Толя Алабин?' - он с ним в один бассейн ходил, они за свои вузы плавали, а я на литобъединении встретился. Алабина пригласили у нас стихи почитать, он в Военмехе учился. Может, и через Алабина, но, в общем, не помнили мы. Потом как-то раз вместе у Алабина спросили, он засмеялся: 'Да я сам один раз задумался: откуда я Канариса знаю? Решил: наверно, через Каблукова'. Забавно. Я потом еще у кое-кого узнавал: никто толком не мог сказать. Валера изрек: 'Канарис просто был. Всегда. Как царь Салима Мелхисидек'. И, конечно, сволочная мыслишка поскреблась: не вставлен ли он кой-откуда извне? Понятно, что нет, и вот он весь перед тобой, и если в такого играет, то настолько сверхгениально, что сама игра тысячу раз перекрыла бы и искупила бы то, что 'вставлен', - а капнуло соусом на белую рубашку.
Мы стояли, разговаривали на Кировском недалеко от 'Ленфильма', и так на него было приятно смотреть - и слушать, как он говорит: этаким сказом, ничего не выделяя, одна фраза и по протяженности и по интонации точно такая же, как другая. Как мужички в деревне, когда именно рассказывают, - только без 'и вот' и 'и значит'. Вдруг он говорит: 'А чего бы нам не поехать выкупаться? Я знаю местечко на Петровском острове. Прямо в чем есть, сейчас'. Сели, приехали, купнулись, повалялись, оттуда в шашлычную напротив стадиона Ленина, оттуда привез нас домой и укатил. Так все легко и славно получалось, что мы с Тоней еще какое-то время по квартире ходили с непроизвольными улыбками на лицах. Потом она глядит на меня и говорит: 'Это сегодня было или когда-то?' - мы рассмеялись. Смеемся - и опять: сейчас смеемся или некогда? Юра Канавин, Толя Алабин, Кировский недалеко от Ленфильма, 'Волга' с оленем на капоте, Петровский остров с пляжиком в зарослях тростника, весь покрытый иссохшими трубочками его стеблей длиной от сигареты до чинарика, всё и все - сейчас, как тогда. И десять лет пройдет, и еще десять - будут, как сейчас.
Толя Алабин важно говорит, с важностью. Анатолий Алабин. Поэт говорит. И, правда, поэт. Но еще и как поэт. И помалкивает - немного больше, чем требуется, чтобы что-то скрыть. Раз в десять больше. А Шурьев, наоборот, в десять раз больше, чем требуется выложить, выкладывает. Шурьев - из Текстильного, такой мотор. Сочиняет эссе, абсурдистские пьесы - и речи для комсомольских деятелей. Но и стихи сочиняет. Когда встречает на улице, с ходу читает - и хочется слушать. Энергетика. Представляется: 'Шурьев, поэт, и поэт истинный'. Но главное - генерирование замыслов. Всех тормошит, нападает: я вот что придумал, мне вот что Эзра Паунд написал, меня Ландау к себе в лабораторию зачислил на должность 'свободного разума'. Обязательно за ним кто-то из совсем молоденьких таскается, смотрит в рот. Ну понятно, и он и Алабин станут не такими, какими-то другими, но все равно через десять лет и еще через десять увидишь, и первое, что подумаешь: это Алабин, я знаю, что Алабин, а это Шурьев, знаю, что Шурьев. Я их знаю.
А кроме них, никого и не было: я да Тоша, Тоша да я. Каэфы, Гурий, Крейцер, Шива. Ну десять таких, ну от силы пятнадцать. Ну еще тысяча - кого знаешь. Да хоть весь Ленинград - все равно: она да я, а они круги, и главное в них, что расходящиеся. Только что были на расстоянии шага, а уже в полутора. Правда, следующий набегает, и он - вроде опять они самые, те же. Но уверенности нет. Уверенность только в нас двоих.
Не отделаться от сознания, что двадцать семь, двадцать восемь, тридцать лет ход вещей накидывал и накидывал вокруг тебя людей, события, сведения. В кучу твоей биографии. Без всякого плана. В первую очередь, без промыслительного. Некоторые почти совпадали с другими, почти повторяли их, но никогда не