крылось свирепое, варварское, настаивавшее на серьезности, не вполне постигаемой им самим, участницами, наблюдателями, обреченной от раза к разу только возрастать, пугающей.
Третий, похожий одновременно на карлу и на вампира, маленький, широкий, всегда негодующий, чмокал алыми губами, чесал волосатую грудь, тряс, разговаривая, ногой, вибрировал, наседал. Считалось, что бывший военный конструктор, ушедший из науки в журнал 'Знание - сила'. Предмет своих ухаживаний он держал в почти невыносимом напряжении, потому что ухаживал страстно, не скрывая напора, но и не переходя, как писали в то время, последней черты. Никогда. В воздухе носились два объяснения: что не хочет продешевить, нацелился на добычу не здешним чета, на, может быть, Агнию Барто из Москвы или Сильву Капутикян из Еревана; и что гомосексуалист, возможно, латентный.
А кроме этих трех, никого и не было. Эти, как Каэфы, как вообще все 'весталки', были люди пишущие, одной с ними среды, обладали некоторым общественным весом, интеллигентные, гражданственно честные, не без таланта, убежденные либералы. То есть существовали и другие такие же, но, во-первых, немного, считанные, война выкосила этот сорт мужчин, как и все остальные, каждого четвертого-пятого. А во- вторых, все они были из тех, что прежде всего преданы делу и в таком виде давно и навсегда разобраны женами - и не-женами не интересовались. А эти интересовались увлеченно, как какие-нибудь охотники за бабочками, почувствовавшие призвание еще в детстве и с тех пор автоматически отмечавшие всякое пролетающее мимо порхание. Только такие женщинами и учитываются как мужчины.
Сколько им было, Калерии, Клавдии и Кларе, да и Нине Львовне, когда я с ними познакомился? Пятьдесят, под пятьдесят? Они выглядели сложившимися старушками, опрятными, тоже худыми и тоже энергичными, как те молодые мужчины на фото, с индивидуально выразительными лицами, с живой мимикой, большеглазые, в платьях, сшитых или выбранных со вкусом, сидевших на них старомодно и траурно. Говорили иногда интересно, иногда скучно, всегда красноречиво. И под непременным соусом демонстративного юмора, как правило, несмешного, а главное, ненужного, просто обеспечивающего у слушающих и у себя самих константу слабой улыбки. Первые стали употреблять слова 'парадигма' и 'синтагма', только-только входившие в культурный оборот и сленг, не стеснялись выкладывать их перед человеком, явно не знающим, что это такое, например, передо мной. Уж если и принять, что они жрицы, то именно в кумирнях своих двухкомнатных жилищ, воплощавших ключевой принцип культуры: все копить, ничего не уничтожать. Трудно было представить себе, что они могут деятельно, умно и удачно осуществить сложный замысел, провести чью-то рукопись, по большей части начинающего поэта, прозаика, сквозь цензурный лабиринт, завербовать в свой лагерь редактора, задурить начальству мозги, здесь поинтриговать, там польстить, кого-то подключить, кого-то исключить, даже провалить на выборах в секретари Союза писателей. Но так оно и было: часами звонили, устраивали встречи, договаривались - и добивались.
И все равно они бедняги и горемыки, сказал я Тоне... Тетя нет... Тетя, пожалуй, нет... Потому что она географ, реальная профессия. А они парадигмы и синтагмы... Я и говорю, бедняги и горемыки.
XXV
Историк Марк Ильин, провидением отпущенный на романические связи с кругом одиноких интеллигенток, был историком искусства и литературы и служил в Эрмитаже в ранге заведующего отделом. Его интересы распространялись на три с половиной века, с XVII до современности, и на все главные страны Европы, чьи художественные направления и произведения он сравнивал между собой, назначая судьей современность. Такого отдела в Эрмитаже не было, но такой человек, как Ильин, заслуживал специально для него включенного в табельную сетку поста министра без портфеля. Он писал по книге в год, и, что гораздо необычнее, ему удавалось их издавать. Потому что в каждой он, пусть только по касательной, но обращал внимание читателя на предметы, задевать которые без включения в дословно повторяемый официальный идеологический шаблон, запрещалось. А он делал это нейтрально. Само упоминание о междуусобицах русских или германских князей, абсолютизме монархий, казнях королей, казнях революционеров, революциях, особенно Великой Французской, войнах за независимость, имперских амбициях Австрии, разделах Польши, патриотизме Кошута и Гарибальди, 'Истории моего современника' Короленко, очерке Горького о Ленине, если оно шло без комментариев, звучало фрондерски. Да все звучало фрондерски. Имя-отчество 'Петр Яковлевич' в прибавлении к лицу, которого принято было называть только 'Чаадаев', или, как знак профессиональных занятий его персоной, 'Петр Чаадаев', производило впечатление выданного государственного секрета. Простое сведение: 'Юная сибирячка', книга Ксавье де Местра, брата известного Жозефа де Местра, - вызывало взволнованное, глубокомысленное, ядовитое 'ага, понятно, поня-ятно, все понятно'.
Поколение Каблукова видело в этом беззубость, недосказанность сродни невнятице, межеумие, особенно когда Ильин писал о прекрасном, предлагая им любоваться. Цитировал стихи, рассказывал содержание картин, напечатанных тут же в виде грязноватых репродукций, и, самое невыносимое, сочинял что-то вроде стихотворений в прозе о покое и о последней тишине, о душевной буре, о схватке добра со злом, света с тьмой, о насилии безвременья, договаривался даже до каких-то 'дивизий всесокрушающего времени' - как о темах, которые он слышит в музыке того или иного композитора. Поразительно, что старшие, те же Каэфы да и Нина Львовна, принимали это всерьез, а некоторые чуть не упивались. Положим, Нина Львовна над чем-нибудь особенно выспренне пустым иногда посмеивалась: Маркушу занесло - но целого не отдавала. Для них он был сопротивлением лжи, неважно что слабеньким и бледным, как травинка зимой возле люка теплоцентрали. Важно что смерзшаяся земля и грязный снег не тотальны, что это трещинка в лжи, скважинка. Пусть 'схватка света с тьмой', только бы не 'жизнеутверждающая поступь нового'. Пусть 'посмотрите, как замечательно описывает русскую природу Баратынский', зато не Безыменский и Жаров.
Во всех областях Ильин был невероятно активен, в частности, и на поприще дружбы. С множеством людей, и ленинградских и московских, приятельствовал, с еще бo льшим множеством виделся. Во всех в них в такой или другой форме жило чувство гражданской доблести, которая на минимальном уровне обеспечивалась их человеческой порядочностью и все той же фрондой. За сорок с лишним лет советского режима, за пять-семь без Сталина, народился слой, предпочитавший занимать места по меркам благополучия похуже, зато поуютнее для совести. В общем, выходило так на так, тем более что они имели влияние и среди занимавших места получше. Да и их собственные, хотя и находились в относительной тени, оказывались - именно из-за того свойства тени, что она размазывает границы, - могущественнее, чем означали номинально. По совокупности: какой-нибудь младший или старший научный сотрудник - зато с приплюсованной к этому принадлежностью к тому слою, в который надо заслужить попасть, и непринадлежностью к тому, который бросает на этот тень.
Кому-то, в чьем неопределенном ведении были Сценарные курсы, Ильин сказал, что а почему бы ему не прочесть там лекцию, и тот ответил, что еще бы, этой ноты, этого подхода, этой, попросту говоря, культуры курсам явно не хватает. Ильин явился в сопровождении паренька лет около двадцати, в рваном свитере, заношенных штанах и крепких американских ботинках, не севшего, а почти упавшего, как тяжело усталый человек, на ближайший стул в первом ряду, и пошел увлеченно рассуждать про русскую литературу первой половины XIX века, воплощенную людьми чести, которые брились и следили за прической, и второй половины, бородатыми и длинноволосыми. Несколько раз паренек невежливо хмыкал, а на какие-то совсем уж убийственные банальности громко восклицал: классно! в точку! что да, то да! - на что бo льшая часть курсантов хамски гоготала. Это был провал, Ильину следовало немедленно уходить, хлопнув дверью, но он сделал худшее, что только можно было придумать: стал объяснять, что он имел в виду, стал призывать к корректной полемике - все это не без заискивания и вместе не без надрывного чувства собственного достоинства. В ответ сыпались шуточки вперемежку с советами сойти со сцены добровольно, пока не согнали с позором, не одному ему, а всему поколению, умудрившемуся, неизвестно как извиваясь, выжить и этого не стыдящемуся. Каблукову присутствовать и наблюдать, чтобы сплоченная компания обходилась этак с одиночкой, как бы ни заслуживал одиночка и какое бы право ни имела компания, было в тягость физически. Даже не будь он знаком с Ильиным, пришлось бы заступиться. Но на беду Нина Львовна их познакомила, Каблуков с ним обедал, благоглупости вроде этих про бритость и бороды выслушивал, одобрительный взгляд излучал и головой, хоть и молча, кивал. И сегодня Ильин, войдя, с ним поздоровался и, когда все пошло-поехало наперекос, все чаще и чаще на него смотрел - вопросительно, затравленно и приглашающе.
Каблуков встал на его сторону, и это был форменный кошмар. Это был, как назвала, рассказывая тетке с его слов, Тоня, тихий ужас. Он заговорил, обращаясь к аудитории, не поднявшись со стула. Дело, начал он,