Окружили, пожимали руки, обнимали и, наконец, торжественно повели к столу.
— Садись по правую руку хозяина, — сказали ему. — Ты самый почетнейший из гостей.
Пушкин с деланной важностью опустился в кресло. Яковлев положил перед ним лист бумаги и перо:
— Будешь вести протокол.
Лицо Пушкина, склоненное над бумагой, освещалось голубым пламенем горящего пунша и казалось очень бледным. Он вел «Протокол пиршества» с нарочитой серьезностью и почти не притрагивался к кушаньям.
Илличевский потянулся к нему с бокалом. Пушкин продолжал писать… Его окликнуло сразу несколько голосов…
— Пушкин, оставь чрезмерное усердие! Чокнемся!
Поэт не отозвался.
Тогда Яковлев взял у него из рук перо и передвинул протокол к своему прибору.
— По праву старосты писать дальше буду я.
Пушкин молча пожал плечами и как будто только теперь заметил протянутые к нему бокалы.
Данзас в расстегнутом форменном мундире, с лицом, пышущим здоровьем, весело оглядел всех и, встав, поднял тост за милого хозяина Мишелюшку Яковлева.
— Предлагаю отныне именовать его гостеприимный дом «Лицейское подворье», — предложил Илличевский.
— С полным основанием, — важно согласился Корф. — Большая часть наших лицейских сходок происходит в этом доме.
— Я хочу возразить Комовскому, — проговорил Яковлев, — нынче он сказал, что нас всех «безотчетно тянет на эти каждогодние лицейские собрания». Вовсе не безотчетно, дорогие друзья. Самое слово «лицей» таит в себе переживающую быстрокрылое время очаровательную идею. Лицейские шесть лет! Мы не перестаем любить их со всем тем, о чем тогда мечтали, на что надеялись. С ними связаны гордые юношеские стремления — осуществить на своем жизненном пути начертанный на лицейской медали девиз: «Для общей пользы!» Жить для общего блага… И сколь же радостно сознавать, что, перенеся уже немало «дуновений земных бурь», уже далеко не отроки, а кавалеры многих орденов, — продолжал он, указывая поочередно на присутствующих, — советники статские, действительные, а кое-кто, — он ткнул пальцем в Корфа, — а кое-кто уже и тайный…
— Один я, сирота горемычная, всего лишь титулярный, — с жалобной миной перебил Пушкин.
Все расхохотались, только Корф укоризненно покачал головой с, на редкость, правильным пробором и, выждав минуту тишины, вежливо спросил у Яковлева:
— Вы кончили?
— Почти, дорогой барон, — с благодушной улыбкой ответил тот. — Сбираясь в день девятнадцатого октября, мы словно раздуваем пламень наших юношеских чувств и воспоминаниями отогреваем наши сердца, уже остывающие в холоде светской жизни. Мы молодеем среди тех, с кем были вместе молоды… — Яковлев почувствовал, что к горлу подступает комок растроганных слез, и замолчал.
— Браво, Мишук! Браво! Хорошо сказано!
Яковлев подливал вина то одному, то другому.
— предлагаю выпить за то, чтобы мы не переставали молодеть хоть один раз в год, в день девятнадцатого октября, до той поры, пока кому-то из нас «под старость день лицея торжествовать придется одному».
За этот тост хозяина бокалы были осушены до дна.
Илличевский попросил разрешения сказать свое слово в стихотворной форме.
— Только предупреждаю, что я так и остался поэтом всего лишь лицейским, не в пример поэту всея Руси великой, — сделал он поклон в сторону Пушкина.
— Читай, Олосенька, — ласково улыбнулся тот.
Илличевский откашлялся и начал торжественно:
Илличевскому аплодировали. Вконец расчувствовавшийся Яковлев через стол потянулся к нему с поцелуем. Даже напыщенный Корф благосклонно кивнул автору.
Отбросив салфетку, Данзас взял гитару и, аккомпанируя себе, затянул лицейскую шуточную «Лето знойно», и ему по-лицейски подтянули: «Мы ж нули, мы нули, айлюли-люли-люли…»
— Постойте, — остановил Яковлев, беря со стола исписанный лист. — Все должно идти по порядку. Извольте заслушать протокол: «Пировали вышепоименованные господа лицейские следующим образом: обедали вкусно и шумно, выпили два здоровья, или, по-заморски, тоста: за двадцатипятилетие лицея и за его дальнейшее благоденствие». Теперь надлежит выпить за всех присутствующих воспитанников сего наипрекраснейшего рассадника просвещения… И за тех, кого здесь нет, «кто в бурях и в житейском горе, в краю чужом, в пустынном море и в мрачных пропастях земли…»
— За сих последних предлагаю выпить поименно, — порывисто поднял свой бокал Пушкин. — За Пущина, моего бесценного друга! За нашего милого Кюхлю!
— Александр Сергеевич, ты обещал нам прочесть последнее письмо Кюхли к тебе, — напомнил Яковлев после долгой паузы, наступившей вслед за последним тостом. — Прочти, пожалуйста.
Все, кроме Корфа, присоединились к этой просьбе.
— Не легко мне это, — вздохнул Пушкин, однако достал из кармана и развернул сложенный вчетверо лист сероватой бумаги. Стало очень тихо.
«Не знаю, как на тебя подействуют эти строки, любезный друг мой, — писал Кюхля, — они писаны рукою, когда-то тебе знакомою, рукою этой водит сердце, которое тебя всегда любило…»
Слезы, которые редко знал за собою Пушкин, подступили к горлу. Он передохнул немного и продолжал:
— Дальше он с излишней восторженностью благодарит меня за книги и философствует совершенно так же, как будто находится не в занесенном снегом Баргузине, а в аллеях Царскосельского парка между лекцией Куницына и… — Пушкин умолк.
— Позволь, я дочитаю, — Данзас потянул письмо и, приблизив к глазам, улыбнулся: — И почерк такой же нелепо-милый, как и его обладатель… Ну, слушайте: «Не хвалю тебя, Александр Сергеевич, потому что должно ожидать от тебя всегда всего прекрасного…»
Пушкин взял у Данзаса письмо и спрятал у себя на груди.
А какая у него неутолимая жажда знаний! — заговорил он после долгого молчания. — Прослышав о моей работе над Петром, он в каждом письме просит поскорее прислать ему этот мой труд. Бедный Кюхля! Вряд ли он когда-нибудь дождется этого!
— Почему?!
— Что ты, Александр Сергеевич!
— Пора же, наконец, и нам, русским, знать свою историю.
— Ведь Карамзин остановился у важнейшего ее периода…
От этих возгласов лицо Пушкина просветлело, глаза засияли.
— Русская история, — взволнованно заговорил он, — и в особенности наша новая история! Какое это обширное и вовсе не обработанное поле! Клянусь честью, что ни за что на свете я не хотел бы иметь другой истории, как историю наших предков… Работа над Годуновым скрасила мое изгнание в Михайловском. Позднее я с увлечением изучал архивные документы и рыскал по оренбургским степям, отыскивая живых свидетелей восстания Пугачева. Наконец, со страхом и трепетом я приступил к Петру. Никто так крепко не приковал к себе моего воображения, как этот государь. Мысль внести светильник истины в темные архивы его царствования возникла у меня давно. Помню, стоял я однажды в Эрмитаже перед библиотекой Вольтера и перелистывал страницы его «Истории Петра»…
— Значит, матушка Екатерина не зря купила эту библиотеку, — пошутил Данзас.
— Вольтер вызвался писать о Петре в ответ на избрание его в почетные члены Российской академии наук, — сказал Корф.
Пушкин пожал плечами: