вы его не найдете до тех пор, пока не вырвете с корнем ствола всех социальных бедствий — промышленное дробление и разрозненный труд».
— Ты возвращаешься к нашему вчерашнему спору, — сказал Оболенский, — но я все же настаиваю на своем. Покуда не переустроится нравственная структура отдельной личности, одна часть человечества не перестанет угнетать другую, а в обществе, где угнетена хоть одна личность, не может быть всеобщего благоденствия. Сколько ненависти и упорства в этом новом учении, которое проповедует Фурье! Я по себе знаю, какое скопище таких страстей представляла моя собственная душа, когда мы затевали построить счастье родины, на крови. Ныне же в мое сознание проник свет иной истины.
Оболенский встал с места, и его голубые глаза от волнения стали совсем синими.
— С чем сравню я этот свет? — продолжал он, жестикулируя вздрагивающими руками. — Слабый образ его есть солнце, которое, выходя из глубины небесной, освещает сначала верхи гор и едва заметными лучами касается долин. По мере возвышения солнца лучи его согревают долины, где нежные растения постепенно привыкают к его теплоте и вдыхают в себя его живительную силу. Так и свет открывшейся мне истины, постепенно проникая в глубину сознания, лучами любви, вечной и совершенной, озарит все, что способно раскрыться для принятия его живительной силы.
— Эта голубиная кротость Оболенского иногда приводит меня в умиление, а порой раздражает, — проговорил Басаргин.
— Не знаю, голубиная ли это кротость, или куриная слепота, — пожал плечами Завалишин, продолжая чинить переплет.
Постепенно все расходились по своим казематам, чтобы еще раз обсудить содержание отправляемых обратной почтой ответов на полученные письма, да и перечесть эти письма по нескольку раз наедине.
Прощаясь с Марьей Николаевной, Волконский с ласковой строгостью попенял ей:
— Нехорошо, дорогая Маша, что ты никак не противоборствуешь грустному состоянию твоего духа. Ни в чем не повинный младенец войдет в жизнь с душой, преисполненной меланхолии.
Марья Николаевна подняла на мужа невеселые глаза:
— Что делать, коли я не вольна отвлечь свои мысли от постигших меня незаменимых утрат!
Волконский осторожно прижал ее к груди:
— А моя любовь к тебе вмещает добрые чувства и ко всем, кто был и кто остался мне дорог. Вот скоро мы с тобой будем неразлучны…
— В каземате, — вздохнула Марья Николаевна.
— Авось ненадолго, — продолжал Волконский. — Скупо, очень скупо отпускает нам царь от «щедрот» своих. Но все же — сравни наше положение с тем, какое было в Благодатском руднике.
Марья Николаевна поправила прическу и стала застегивать шубу.
— Мы с Муравьевой и Анненковой решили все же построить свои домики на случай, если вы из гостей сможете стать их постоянными обитателями.
— А ты-то сама как полагаешь — сбудется это когда-нибудь? — вырвалось у Волконского с такою тоской, что Марья Николаевна постаралась придать своему голосу уверенность:
— Мы все будем просить об этом государя через Бенкендорфа. Мы напишем царю, что дети, которых мы ожидаем, не должны от самого своего рождения чувствовать свое сиротство, свою отторгнутость. Мы скажем ему, мы напишем… — больше голос ей не повиновался. — Я пойду, — оборвала она себя. — До завтра, Сергей…
Вечером, собравшись у Анненковой, будущие матери сочиняли прошение на высочайшее имя.
Они излагали в нем свои просьбы в сильных и горячих выражениях. Они с тонким уменьем давали понять всю бессмысленность их дальнейшего, хотя бы и добровольного заточения в казематах вместе с мужьями и взывали к милосердию того, кто сможет «одним своим словом утишить скорбь и дать возможность со счастливой надеждой ждать благословенного часа появления на свет младенцев, кои должны осушить слезы своих матерей, не иссякающие с тех пор, как их дети оставлены сиротами в навеки потерянной родине».
Но ни царь, ни Бенкендорф не обратили внимания на эти мольбы. Они были слишком заняты грозными событиями, развернувшимися и внутри России и на фронте войны с восставшей Польшей.
31. В Петергофском дворце
Азиатская холера с невероятной быстротой перекидывалась из одной губернии в другую. То в одном месте страны, то в другом вспыхивали холерные бунты. В обеих столицах по улицам тянулись похоронные процессии. Засушливое, необычайно жаркое лето почти не освежалось дождями. Вокруг Петербурга дымились лесные пожары, и их едкая гарь висела над городом удушливым туманом.
Всюду были выставлены заградительные рогатки, тормозящие правильное снабжение жителей продовольствием.
Правительством выпущены были к населению листовки:
«Наставление к распознанию признаков холеры, предохранению от оной и к первоначальному ее лечению».
В листовках этих предписывалось: «Иметь всем жителям при себе скляночку с хлориновой известью или с крепким уксусом, которым натирать себе руки, около носа, виски и прочее, и, кроме сего, носить в кармане сухую известь». Далее в «наставлениях» запрещалось «предаваться гневу, страху, унынию и беспокойству духа», запрещалось после сна выходить сразу на воздух, а «буде сие окажется к исполнению невозможным, одеваться теплее и в теплую обувь». Приказывалось полиции забирать подозрительных по холере больных в бараки, и ошалелые хожалые тащили туда всех, кто попадался под руку, а в особенности нетрезвых. Пьяные, проспавшись, удирали в больничных халатах. Их ловили, но народ вступался за них и с дракой отбивал у полиции. Слухи одни других нелепее росли и распространялись с не меньшей быстротой, чем сама холера. Говорили о преднамеренном отравлении народа, всегда готового верить во всякие враждебные против него действия со стороны его угнетателей. Все чаще вспыхивали бунты, один другого грозней и по жестокости, с какой народ расправлялся со своими явными и тайными врагами, и по тому, как расправлялись с народом власти при подавлении этих бунтов.
Особенно трагически разразился такой холерный бунт в военных поселениях. Накопившаяся в поселенцах давняя ненависть к угнетателям была горючим материалом, в который достаточно было упасть одной искре, одному кличу: «Господа да начальство напустили на народ холерный мор» — чтобы вспыхнул костер небывалого бунта.
Ошеломленный ужасом загадочной болезни, народ разбивал больницы, жег и крушил здания, где укрывалось начальство.
Местный гарнизон отказывался усмирять восставших, царь послал туда полки из отдаленных губерний. Военные поселенцы были беспощадно наказаны. Главарей запороли насмерть, а остальных целыми батальонами гнали из «экзерциргаузов», где их допрашивали, в крепости и ссылку, не разрешая даже проститься с семьями.
Но карательные экспедиции вносили непрочное успокоение. Крестьянские волнения продолжались. Губернаторы получали из Петербурга строгие циркуляры, в которых говорилось, что «до сведения государя императора неоднократно доходили толки, распространяемые в губерниях неблагонамеренными людьми, о переходе крестьян из владения помещиков в казну и тому подобное; таковые толки тем более требуют внимания, что, распространяясь в местах, подверженных холере, они еще более возбуждают легковерных и тревожат малодушных. Его императорское величество повелеть соизволил обратить особенное внимание на сие обстоятельство и предписать гг. предводителям дворянства, чтобы они брали всяческие меры открывать источники таковых толков и содействовать к прекращению их в самом начале».
В это время подавление польского восстания, начавшееся, казалось, с таким для царя успехом благодаря быстрому под начальством Дибича продвижению армии к Варшаве, неожиданно приняло иной оборот.
После решительного боя при Грохове польская армия отступила к Варшаве, потеряв двенадцать тысяч человек. Многочисленная русская артиллерия выстроилась на берегу Вислы с угрозой бомбардировать мятежную столицу, в которой объятые ужасом жители уже выбирали депутацию для поднесения победителю городских ключей и испрошения помилования. Но фельдмаршал Дибич вместе немедленного штурма предместий и овладения мостом через Вислу вдруг отдал приказ войскам расположиться бивуаками у самого предместья Варшавы, называемого Прагой.