разносился в тишине. Грибоедов окликнул извозчика и предложил:
— Поедемте к Демута вместе, Александр Сергеевич.
— Благодарю вас, но мне хотелось бы еще поговорить с генералом, — отказался Пушкин.
Грибоедов стал прощаться.
— Нынешним летом я надеюсь быть на Кавказе, — крепко пожимая ему руку, сказал Пушкин. — Авось мы свидимся в Тифлисе.
— Навряд ли, — вздохнул Грибоедов, — меня посылают в Персию. Со смертью старого шаха, которая не за горами, там, разумеется, начнется междоусобица. А когда эти люди схватятся за мечи… — Грибоедов умолк и шагнул к извозчику.
Пушкин с Раевским продолжали идти вдоль Александровского бульвара. Воздух был напоен запахом недавно распустившейся листвы и речной прохладой.
— Все, все в Грибоедове для меня привлекательно, — говорил взволнованно Пушкин. — Я люблю его меланхолический характер, его острый ум. Люблю даже его слабости — неизбежные спутники человечества.
При последних словах Пушкин обернулся в сторону, куда только что поехал Грибоедов. В эту минуту пролетка сворачивала за угол. Грибоедов тоже обернулся и, сняв шляпу, взмахнул ею, как будто бы сделал размашистый росчерк под последним словом послания.
Раевский взял Пушкина под руку, и они двинулись дальше.
— Мицкевич ныне необычайно грустен, — после долгого молчания заговорил Раевский.
— Он, видимо, угнетен судьбой своей отчизны, — задумчиво ответил Пушкин. — Кроме того, причиною его ипохондрии может служить несчастная его длительная страсть к красавице Марыльке Верещак. Упорство в любви и к родине и к женщине присуще характеру Мицкевича. Он как будто носит железные перчатки рыцаря времен старой Польши.
— Ну, бог с ним, — желая успокоить Пушкина, сказал Раевский. — Расскажи лучше, что ты написал в последнее время.
Пушкин близко заглянул ему в лицо.
— Последние мои стихи — эпитафия на смерть сына Марии Николаевны, — грустно ответил он. Я написал их до нашей с вами встречи, — и был бы счастлив, если бы смог через Полину Гебль или вместе с вашим письмом переслать ей эти строки.
Раевский прижал к себе его локоть.
— Давай, голубчик. Я знаю, сколь благодарна будет тебе Машенька.
Он взял из рук Пушкина свернутый листок и положил его по внутренний карман мундира.
— Расскажи о себе, — попросил он после долгой паузы.
Пушкин нервически пожал плечами:
— Нехорошо я живу. Просился уехать — не пускают. Добивался позволения драться с турками — ответили, что в действующей армии не может находиться кто-либо из не принадлежащих к ее составу. Да если бы и взяли, то хорош бы я был где-либо в арьергарде с безусыми юнцами. Здесь же непрестанно таскают на допросы, обязуют подписками, чтоб никаких своих творений без рассмотрения цензуры выпускать не смел. В мою жизнь, кроме царя, вмешиваются еще Правительствующий сенат, Государственный совет, главнокомандующий в столице граф Толстой, петербургский военный губернатор, Бенкендорф со своим Третьим отделением и всевозможными статс-секретарями и полицейскими чиновниками, вплоть до хожалых и будочников. Я нахожусь и под явным и под тайным надзором. Мне приписывают все жалкие, постыдные и кощунственные произведения, к коим я вовсе никакого касательства не имею. Я болтаюсь в свете потому, что я бесприютен…
— А мне сказывали, что ты часто ездишь в Приютино, — попытался Раевский шуткой рассеять настроение Пушкина.
Тот вздохнул:
— К сожалению, Приютино Олениных — приют для слишком многих. А мне надоело не соответствующее моим летам положение, когда глупый юнец может потрепать меня по плечу и даже пригласить в неприличное общество.
— Тогда женись, — уже серьезно проговорил Раевский. — Ежели не находишь невесту здесь, так ведь красавиц на Москве немало.
— А вы слышали что-либо о Гончаровой? — с живостью спросил Пушкин.
— Слышал, что она чудо как хороша и что ты вконец ею «огончарован».
— Уж и до вас докатился мой каламбур! — вдруг рассмеялся Пушкин, и Раевский уловил в его лице и смехе выражение удовольствия. — Гончарова — прелесть! Но «не дай бог хорошей жены: хорошу жену в честной пир зовут», — вполголоса пропел он отрывок народной песни.
У трактира Демута, где остановился Пушкин, они крепко обнялись на прощанье.
На другой день Раевский писал своей дочери второе письмо после смерти внука:
«Я не виню Волконских-баб в худом уходе, из-за которого погиб князь Николай. Не вини и ты себя в том, что ежели бы ты была возле, то отогнала бы смерть от колыбели твоего младенца. Все меры, кои могли бы отвратить ее, были взяты, но ничто не могло спасти его. Мир его праху. А стражду я о тебе и, как умею, молю бога за тебя — жертву невинную. Да утешит он твою душу, да укрепит твое сердце… Встретился я тут в Петербурге с поэтом Пушкиным. Просил он тебе сердечно кланяться и передать стихи, сочиненные о кончине Николеньки. Как увидишь сама, в них стремление утишить скорбь матери, и сие есть действительное доказательство его способа чувствовать. Не отчаивайся, Машенька, береги себя. Ты составляешь столь же сильный обжект моей родительской любви, сколь был для тебя Николенька. И в то время как ты еще так молода и возможность найти утешение в будущих твоих детях должна служить для тебя исцелением в скорби, ныне тебя постигшей, я, мой друг, живу лишь надеждой когда-либо прижать тебя к своему сердцу. Доживу ли, Машенька? Годы уходят и, как текучие воды, несут меня ближе и ближе к вечному пределу».
23. За частоколом острога
Среди вещей умершего Николеньки, которые, по настойчивой просьбе Марьи Николаевны, были ей пересланы свекровью, она больше всего любила связанное из гаруса одеяльце. Она пришила к одному его краю завязки и носила вместо накидки. Это пестрое, из малиновых и палевых полос одеяльце нарушило строгую черноту траура, в который Марья Николаевна облеклась со дня получения письма о смерти сына. Одеяло, так недавно согревавшее больное тельце ребенка, как будто еще хранило в себе частицу тепла отлетевшей маленькой жизни. И ледяное безразличие, которое владело Марьей Николаевной, медленно таяло, как будто теплота гаруса согревала не только ее плечи, но и ее продрогшую в жизненной стуже душу…
Вскоре по перемещении в читинский острог в эту же тюрьму пригнали на ночлег большую партию ссыльных, среди которых были офицеры и солдаты разбитого на юге революционного полка Сергея Муравьева-Апостола.
Среди них находились его ближайшие сподвижники: Мозалевский, Соловьев и Сухинов.
Марья Николаевна много слышала о Сухинове и от мужа и от Давыдова, который рассказывал ей, что видел Сухинова в Каменке незадолго до собственного ареста. Когда Давыдов узнал, что Сухинов в Чите, он сказал:
— Хорошо, что его здесь не оставляют. Это беспокойнейшая личность.
Узнав, что прибывшие перенесли бесконечные мытарства, лишены всяких забот, нуждаются в самом необходимом и, прежде всего, в том, чтобы услышать приветливое дружеское слово. Трубецкая и Волконская испросили разрешение Лепарского посетить их в тюрьме.
Первой отправилась Марья Николаевна. Помимо желания пойти на помощь, у нее еще таилась надежда узнать что-либо о своих близких, о последних днях жизни любимой бабушки — Екатерины Николаевны, о братьях и обо всех, кто бывал там, в бесконечно милой Каменке. Но вид Сухинова так изумил и огорчил Волконскую, что эти вопросы показались ей неуместными.
Сухинов, когда-то слывший самым интересным и жизнерадостным офицером в полку, теперь стоял перед нею изможденный, заросший бородой, неопрятный, с воспаленными, все время беспокойно мигающими глазами.
— Смешно было бы, княгиня, если б я стал извиняться перед вами за мой столь непрезентабельный