– У нас все не так, – сурово говорит она. – Но если ты не обнимешь меня немедленно, я и правда тебя возненавижу. Нельзя же вот так из живого человека жилы тянуть.
Она права. А уж из двух живых людей жилы тянуть – и вовсе зверство.
Стоянка XXI
Все не так, все не так, да. Кажется, хорошо, очень хорошо, но –
Знамо дело: «не так» всегда и выходит, если ждешь чего-то, ждешь, и ждешь, и ждешь. Сперва нетерпеливо, стуча копытом, раздувая ноздри, но потом привыкаешь ждать, входишь во вкус даже, осознаешь вдруг, что ожидание – не приятней, конечно, нет, но, безусловно, безопасней, чем вынос парадного блюдечка с траурной голубой каймой: получите, распишитесь! И вот, когда в организме уже накопилась критическая масса смирения и стоицизма, когда ждать бы еще и ждать, тянуть бы всласть резиновую эту лямку, вдруг – хлоп! – дождалась. Здрасьте пожалуйста.
В таких случаях все и получается
Небесная канцелярия от таких выкрутасов обычно ярится, и ребят, в общем, можно понять. Но и нас, счастливчиков, вымоливших, выклянчивших, высидевших по карцерам вожделенный дар судьбы, тоже понять можно. Потому что нельзя, нельзя вот так из живых людей жилы тянуть, пытать безвинно, заливая в горло расплавленное, свинцовое, тяжкое время ожидания.
– Нельзя же вот так из живого человека жилы тянуть, – говорю вслух зачем-то.
Погубитель мой глядит исподлобья, вполне сочувственно, немного виновато. Он тоже понимает: нельзя, но вот продолжает почему-то стоять неподвижно, накручивать на запястье самую последнюю мою жилку, тоненькую, голубую, пульсирующую. Пока не вытянет ее всю, не успокоится, знаю. Сама такая была.
И, лишь убедившись, что ни единой невытянутой жилы не осталось в моем размякшем от тоски и восторга теле, привлекает меня к себе, тяжкую ладонь кладет на затылок, губы касаются губ, который уж раз за вечер, а все – как впервые. У него губы теплые, мягкие, а у меня – обветренные, шершавые. А ведь надо бы наоборот – при текущем-то гендерном раскладе… Надо бы, да, все вообще надо бы наоборот. Чтобы это он хотел меня сейчас больше, чем сделать следующий вдох. А я чтобы глядела с нежностью и печалью, ласково, но чуть свысока: если хочешь, бери меня, конечно. Такая малость, не жалко ни капельки, не убудет от меня, мне – нечаянная радость, а тебе – облегчение, бедняга…
Хорошо бы, если так. Все были бы вполне довольны. Но у меня ничего не бывает по-человечески. Именно поэтому, когда пришло время закрывать глаза, я оставила их открытыми: и без того почти незряча, одержима особой разновидностью куриной слепоты, не вижу ничего, кроме серьезного, почти сердитого сейчас лица человека, который, сам того не желая, умудрился заслонить от меня, глупой курицы, весь остальной мир. И – поэтому же, зэ, и, и краткое, калэмэнэ – когда пришло время взвыть, забыв наконец о себе, я впилась зубами не в его шею, а в собственное предплечье. Жест почти бессознательный, а потому вполне очевидный, расшифровать его проще простого:
Но он, конечно, ничего не понял. Тоже мне колдун, чернокнижник хренов; что-что, а переводчиком (по крайней мере, тем, кто переводит дух с языка жестов на язык слов) ему вовек не бывать.
Ничего не понял, а потому гладил по голове, как ребенка, по имени – о господи, за что такое испытание?! – шепотом называл. Думал небось, мне того и надо. Расчувствовалась, дескать, дурочка маленькая, как всякая человеческая самочка на исходе удачного траха. Ладно хоть не спрашивает: «Хорошо ли тебе?» – все-таки регулярные занятия магией меняют их брата в правильном направлении. Не соблюдает традицию, не болтает языком почем зря, ибо сам прекрасно знает,
– Жалко, что ты не совсем маньяк, – говорю наконец. – Перерезал бы мне сейчас глотку, к чертям собачьим, то-то славно было бы.
Ухмыляется – ну да, чего еще от него ждать.
– Я-то, может, и совсем маньяк, но нема дурных добро зря переводить, – отвечает. – Думаешь, раз, и все, мне от тебя больше ничего не надо, можно в расход? Обойдешься. Лучше я тебя чаем напою, с ромом, для храбрости и бодрости, а потом еще что-нибудь ужасное сотворю. Но глотка твоя останется цела, так что и не надейся.
– Надежда, – говорю, – вообще идиотское чувство.
– Где-то я это уже слышал, – вздыхает рассеянно, оглядываясь по сторонам в поисках своего шмотья. – Цитата? Или это у меня дежавю?
– Да какая же цитата? Результат многолетней полевой практики… Но чай с ромом – это почти так же прекрасно, как перерезанная глотка. Тебе помогать?
Мотает головой, улыбается до ушей. Говорит: «Две минуты!» Мы оба знаем, что не две, а десять или даже пятнадцать, но почему-то принято именно так говорить: «Две минуты», когда обещаешь сделать что- то очень быстро, но все же не мгновенно. Так все или почти все двуногие, прямоходящие русскоязычные формулируют, и это тоже знаем мы оба. То есть обретаемся мы все же в общем контексте – по крайней мере, до известных (хорошо известных, увы) пределов.
Только услышав, как шумит вода и звенит посуда на кухне, я позволяю себе молитвенно сложить руки, трижды благословить и трижды проклясть нас троих: себя, рыжего Гудвина и нашу общую судьбу, а потом – осторожно нацедить из правого глаза несколько скупых слезинок. Но левый, предназначенный для истинного отчаяния глаз пусть остается сухим, не его время пока. После, после…
– Кстати, – говорит любовь моей жизни, водружая мне на колени деревянный поднос с кружками и усаживаясь рядом, напротив, так, чтобы глаза в глаза, чтобы не отвертелась, чтобы не отлынивала от обязанности ежесекундно тонуть в этих гиблых, серых, холодных озерах. – Кстати-кстати- кстати, – он словно бы пробует на вкус это свистящее словцо, – ты обратила внимание? Ничего не запылало, не взорвалось, не потекло, даже коты и сигнализации за окном вроде бы вели себя прилично. Я теперь понимаю, как же хорошо, что Юрка выбил нас из колеи! Мы и думать забыли обо всяких глупостях, которые я, болван, сочинял зачем-то, пока сам себе не поверил…
– Да, – соглашаюсь, – действительно.
И снова умолкаю.
Трудно мне сейчас с ним говорить. Оно, впрочем, и хорошо. Потому что если все же разойдусь – ох, я, пожалуй, такого намету, что потом точно на край света бежать придется. А я не хочу на край света, Если уж не умерла, как хотела, на месте, значит – все, проехали, я теперь к этому дивану пришпилена, как коллекционная бабочка-капустница булавкой к картону. Знала ведь, знала, что не нужно было в детстве бабочек ловить да распинать, поддавшись повальному дворовому увлечению варварской энтомологией. И ведь даже тогда каким-то образом понимала: за это злодейство придется расплачиваться собственной шкурой, без дураков, без обмана. И вот – расплачиваюсь. Лежу тут, глупая, голая куколка, уже не гусеница, еще не бабочка, но уж бабочкой-то мне точно вовек не бывать, ибо время мое – нет, не вышло, просто