Храня замкнутое, упрямое выражение лица, Симона заняла свое место у колонки. Она стояла там, в своем хорошеньком светло-зеленом полосатом платье, а красный лак колонки ярко рдел под раскаленными лучами солнца.
Подошел покупатель, и когда Симона назвала цену, он отшатнулся, переспросил, плотно сжал губы, помедлил, решился и, тяжело вздохнув, уплатил. Подошел второй, возмутился и ушел. Третий скверно выругался и заплатил.
Симоне была очень противна эта колонка. Но она выросла на вилле Монрепо, и за десять лет жизни там прониклась сознанием, что дядя Проспер образцовый, безупречный делец, и все, что бы он ни делал, правильно. Если он поставил ее к колонке, значит, так и надо. Эта работа самое меньшее, чем она может отблагодарить человека, которому стольким обязана.
Сегодня ей особенно тяжко стоять здесь. Виноваты в том картины, которые теснятся за ее лбом. Самые разные, они наплывают одна на другую. Вот застрявшие в сутолоке автомобили, с отупевшими, измученными людьми, и худое лицо отца с золотисто-рыжей шевелюрой, его серо-голубые глаза с собирающимися к углам морщинками, такие веселые, а порой страшно гневные, и мальчишка-беженец на ограде отеля де ла Пост, отчаянно злым взглядом проводивший ее, когда она сунула ему в руку сыр, и папаша Бастид, высохший, маленький, Симона видит, как он стоит в глубокой нише своего окна и смотрит вниз на дорогу, беспомощный, негодующий, трогательный и смешной.
По ее юному худенькому лицу не скажешь, что творится за этим лбом. На нее все смотрят: кто недоброжелательно, а кто и просто с презрением, смотрят, как она усердствует, выполняя свое нехорошее дело, нищая принцесса, которой за это никто и спасибо не скажет, недостойная дочь Пьера Планшара. А она стоит и выслушивает тех, с кого сдирают десять шкур, и старается не слушать их слов, старается не слушать разговоров рабочих и шоферов, и все-таки прислушивается к ним.
Счастье еще, что нет среди них Мориса.
За ее спиной фасад обширного гаража. Из открытого окна, совсем близко от нее, доносится плеск воды; здесь душевая шоферов, в жаркие дни они усиленно пользуются ею. Симона слышит, как там кто-то пыхтит и фыркает. Очень может быть, что в душевой Морис. Если это так, то он в любую минуту может выйти, и тогда ей никуда не скрыться от его ехидных речей.
Так мучительно было ожидание, что она почти обрадовалась, когда он появился в дверях гаража.
Она смотрела прямо перед собой. Но, не глядя, она видела каждое его движение, видела его широкое, волевое лицо, его несколько приземистую фигуру, видела, как он вразвалку, ленивым шагом побрел к тем, что сидели на скамье, как кивнул им и как они потеснились, чтобы дать ему место.
Морис молод, дерзок, его политические взгляды неприятны дяде Просперу. Дядя говорит, что Морис подстрекатель. Вместо того чтобы чувствовать благодарность к хозяину, который избавил его от фронта, он еще злопыхательствует. Но Морис лучший шофер во всей округе. Еще совсем мальчишкой он работал у Строена, и дяде Просперу стоило не малых хлопот сманить его оттуда. Рабочие любят Мориса, уволить его значило бы нажить кучу неприятностей. Дядя Проспер сдерживается и молчит.
Широко распахнув ворот синей рубашки, Морис сидит с товарищами и слушает их разговоры. Тема разговоров, разумеется, беженцы и вести с фронта.
Никто не хотел верить, что фронта больше не существует, люди не мирились с мыслью о катастрофе. Говорили о линии Мажино, о том, что у генералов Петена и Вейгана{4} есть какой-то план, и если сдан Париж, значит, они рассчитывают задержаться на Луаре. Немыслимо, чтобы Франция так, сразу, развалилась.
— Франция? — вмешался Морис. До сих пор он молчал. — Какая Франция? Не потрудитесь ли объяснить? Франция двухсот семейств? Или Франция двух миллионов рантье? Или ваша? Или моя? О Франции столько говорили, что от нее ничего не осталось. Что такое Франция? — потешался он. — Не та ли дама, что изображена на почтовых марках, дамочка в колпачке?
У Мориса пронзительный, насмешливый голос, но он не горячился, он говорил спокойно, даже как-то вызывающе вежливо.
Симона, стоя у красной колонки, как будто вовсе не слушает тех, на скамье. Но в душе она возмущена, что Морис так говорит и что другие терпят это. „Что такое Франция?“ Почему они не отвечают ему? Ведь каждый знает, каждый чувствует, что такое Франция. Франция — это… это… Симона потрясена. Она увидела вдруг, что сама не могла бы сказать, что такое Франция. Но тотчас же нашла для себя оправдание. Конечно, так сразу не подыщешь нужных слов. Но ведь это чувствуешь. Ну, это попросту твое, ты часть этого. И если Морис так не чувствует, значит, он жалкий, убогий человек, человек без сердца.
А Морис тем временем разъяснял своим собеседникам, и уже не в первый раз, что то, что происходит, вовсе не настоящая война. И никогда не было войной. Разве дело обстояло так, что Франция воевала с бошами и была побеждена на поле боя? Разве она действительно воевала? Нисколько. Просто наши отечественные фашисты, все эти кагуляры, и фландены, и лавали, и боннэ {5}, выдали страну своим единомышленникам по ту сторону Рейна. Они давно подготовляли это, и Петен, этот старый пораженец еще времен Вердена, бессилен что-либо изменить. Французский монополистический капитал связан с германским, французские промышленники связаны с немецкими, — говорил Морис. Ворон ворону глаз не выклюет. Само собой, нашим фашистам, „этим господам“, какой- нибудь Гитлер, который гарантирует им шестидесятичасовую рабочую неделю, гораздо больше по душе, чем Леон Блюм{6}, навязывающий им сорокачасовую неделю. Не немецкие танки сразили Францию, а наш собственный стальной картель. Наши старые знакомцы, все те же двести семейств.
Когда Морис своим насмешливым, высоким, почти квакающим голосом говорил об „этих господах“, это не было так туманно и расплывчато, как в устах папаши Бастида, у Мориса это звучало решительно и резко.
Симона, стоя у колонки, отдавала должное Морису, — ведь слова его не лишены известной убедительности. Но как раз его самоуверенность и раздражала. Стоило кому-нибудь возразить, и Морис приводил цифры и факты и затыкал смельчаку рот. Не всегда этим цифрам верили, но всегда оказывалось, что Морис прав.
Однако Симоне и в голову не приходило поддаваться убедительности этих цифр и фактов. Всей душой отвергала она их. Он не прав, он во всем видит только одну сторону. Для него существует только белое или черное, левое или правое. Для него всякий, кто с ним в чем-либо не согласен, дурак или негодяй, фашист.
— Возможно, что в ту пору, когда мы были в коалиции с левобуржуазными партиями и представляли большинство, мы могли бы выкурить их, наши двести семейств, — донеслись до Симоны его слова. — Но когда дошло до дела, наши буржуазные друзья попрятались в кусты. И так всегда. Чуть только запахнет дракой, и наши союзники из других классов бросают нас на произвол судьбы, даже те из них, у кого самые лучшие намерения.
Все молчали. Морис показал наверх, на окна кабинета мосье Планшара.
— Наш пустобрех, — продолжает он, — всегда выставлял себя страшным патриотом, противником маркиза, фашистов, — но вот вам — теперь он ведет с ним переговоры.
— Заноза ты, — добродушно сказал старик Ришар. — Хозяин, конечно, любит поговорить, это верно, но, когда нужно, он и расщедриться может. Очень порядочно было с его стороны подарить беженцам те две машины.
— О да, — насмешливо подхватил Морис, — еще бы, два старых негодных пежо. Эти счастливцы будут благодарить судьбу, если доберутся на них до Невера. А пустобрех между тем и благородный жест сделал, и обеспечил себе лазейку на случай, если от него потребуют большего.
— Ты не прав, — вступился за хозяина и упаковщик Жорж, — ты просто не можешь спокойно говорить о нем.
— Я говорю то, что есть, — отвечал Морис, — а вам он своей трепотней сумел втереть очки. Беженцам горючее нужнее хлеба. Его цистерны доверху полны контрабандным бензином. А я что-то не заметил, чтобы он хоть каплю уступил беженцам.
— У всех есть контрабандный бензин, — спокойно сказал старик Ришар и сплюнул.
Упаковщик Жорж прибавил: