идет, и люди расступаются перед ней.
Она — в Шиноне.
Но в таком виде, потная, в этом светло-зеленом полосатом платье, она никак не может идти к дофину. Надо сперва хорошенько умыться, приобрести подобающие доспехи и заказать знамя. Двадцать пять ливров стоит оно. Сколько это на нынешние деньги? Очень трудно сосчитать, — наверное, много тысяч франков, но в таком важном деле экономить не приходится.
Она немножко боится идти в гостиницу одна, но собирается с духом и, стоя у конторки портье, говорит так, как будто в этом нет ничего особенного:
— Пожалуйста, комнату за правительственный счет, я прибыла по государственным делам. — И она показывает свое письмо.
Портье — тот самый, что был в парижской гостинице Бристоль, когда она жила там с дядей Проспером. Едва взглянув на письмо, он стал ужасно почтителен. Тут же подбежал владелец гостиницы, мосье Бертье из отеля де ла Пост; он отвешивает ей такой низкий поклон, каким не удостаивал даже самых богатых англичан, и тотчас же ведет ее в комнату Наполеона. Горничная подходит к кровати, на которой спал Наполеон, разбирает постель, — разумеется, белье постлано свежее, и Симона, утомленная длинной дорогой, прежде всего ложится на полчасика и закрывает глаза, и будильник тикает, и цикады стрекочут.
Потом приходят мосье л'Агреабль и мосье л'Ютиль и снимают с нее мерку, чтобы изготовить латы. Приятный мосье л'Агреабль обмеривает ее со всех сторон.
— Объем груди — восемьдесят семь, бедра — восемьдесят два, — говорит он, и полезный мосье л'Ютиль все старательно записывает. При этом рот у него ни на минуту не закрывается.
— Латы на мадемуазель будут сидеть, как влитые. В точности по фигуре. Это очень трудно, столько железа, сами понимаете, но мы знаем, чем мы обязаны дочери Пьера Планшара.
Мосье л'Агреабль, снимая с нее мерку, чуть-чуть больше, чем нужно, прикасается к ней, но ей достаточно взглянуть на него, и он с невинным видом начинает что-то мурлыкать себе под нос, словно ничего и не было. А потом они стучат по ней кругом молоточками, чтобы латы хорошо сидели. В ушах у нее стоит гул, очень утомительно так долго стоять, а она еще не отдохнула после сегодняшних многочисленных покупок для мадам. Наконец-то все готово.
Она стоит перед зеркалом. Теперь еще только шлем и знамя. Но вот и знамя. И принесла его Генриетта.
Как это мило со стороны Генриетты. Генриетта злопамятна, и Симона всегда боялась, что девочка не забудет колотушек, которые Симона надавала ей, когда она обидела ее отца. Но теперь Генриетта показала, что она истинный друг и что, когда она нужна, она приходит. Генриетта стоит и улыбается и салютует большим знаменем, и она точно такая же, какой была в гробу, очень красивая и восковая.
Потом Симона примеряет шлем — это скорее треуголка, вроде тех, что носят солдаты, и Генриетта подает ей знамя и улыбается ей в зеркало.
И вот Симона у подножия лестницы, которая ведет в главную квартиру. Это лестница Елисейского дворца, и наверху живет президент Лебрен. В Париже она часто тут проходила, отель Бристоль, в котором она жила, расположен по соседству.
Внизу стоят часовые, они требуют у нее пропуска. Она показывает свое письмо, часовые берут на караул:
— Проходите, пожалуйста, наверх, мадемуазель, вас ждут. Это знаменательный день для Франции, — говорят они и благоговейно смотрят на нее.
Симона идет по лестнице. Сначала она без труда поднимается со ступеньки на ступеньку, но ступенькам не видно конца, и это вовсе не дворцовая лестница, — оказывается, она ведет на башню собора Парижской богоматери. Лестница вьется винтом. Симона поднимается все выше, выше и спрашивает у людей, спускающихся вниз:
— Сколько ступенек осталось до верху?
И люди отвечают:
— Триста сорок две, мадемуазель, вам бы, собственно, следовало знать.
И она продолжает подниматься и, пройдя с полсотни ступенек, снова спрашивает у встречных:
— Сколько еще осталось ступенек?
И снова ей отвечают с укором:
— Триста сорок две. — И сколько она ни поднимается, впереди все те же триста сорок две ступени.
Она останавливается, надо передохнуть, спина болит, в боку колет. Она очень боится, что не выдержит.
И опять она начинает подниматься вверх, но латы ужасно тяжелые, и знамя давит на плечо. Гораздо умнее было бы заказать знамя подешевле, поменьше, она просто не в силах уже тащить эту тяжелую корзину с письмом. Когда она смотрит сквозь просветы вниз, она видит там светло-коричневые крыши Сен-Мартена, а на них сидят чудища и химеры, те, что на соборе Парижской богоматери, и, как высоко она ни поднимается, они остаются на прежней высоте, они никак не хотят опуститься глубже. Нет, она ни за что не доберется вовремя. И если дофин спросит у нее: „Почему ты так поздно?“ она ничего не сможет ответить. А ведь она сразу же собралась, как только получила письмо.
Но вот стоит дофин, она узнала его по черному с серебром мундиру, — в торжественных случаях супрефект всегда надевает такой мундир.
— Прежде всего присядьте и отдышитесь, моя милая крошка, — говорит дофин; у него высокий, глухой голос, слегка рассеянный взгляд, но манеры приятные, и он совсем не внушает ей страха. — Очень мило, что вы тотчас откликнулись и пришли. Вы получили мое письмо своевременно? Я уж опасался, что оно затеряется, в стране нынче страшная неразбериха, в том числе и на почте. Вы нам очень нужны, мадемуазель.
Она разговаривает с дофином как с ровней.
— Вы знали моего отца, милостивый дофин, не правда ли? — спрашивает она доверчиво.
— Конечно, — отвечает дофин. — Я поручал ему множество дел, он сослужил мне большую службу. Но из Конго, куда я послал его, он не вернулся. Какая-то таинственная история. Моя полиция ничего не могла выяснить. Боюсь, что она подкуплена. Между нами говоря, полагаю, что его отравили двести семейств, действуя в сговоре с господами из моего Французского банка, крупными промышленниками и аристократами. Они отравили его, потому что результаты его исследований оказались им не по вкусу. Мне очень трудно с этими двумястами семействами, и больше всего с семейством девяносто семь. Неугодным им людям они чуть что подсыпают яду, бросают в концентрационные лагеря, огонь и железо обрушивают на простой народ.
Я тут ни при чем. Мне бы очень хотелось заслужить прозвище „Доброго“. Если же так будет продолжаться, я останусь просто Карлом Седьмым.
Симона смотрит на него ласково, пожалуй, даже сочувственно. Мосье Ксавье, значит, прав: дофин по существу порядочный человек, он лишь нерешителен, слабохарактерен, и поэтому от его добрых намерений никакого толку.
Она уже собралась сказать ему что-то утешительное, ободряющее, как вдруг зазвонил телефон. С выражением легкой досады на усталом, грустном лице с приподнятыми, словно от удивления, дугами бровей, дофин взял трубку и начал разговор. Нет, этому разговору, наверно, конца не будет, и вдобавок дофин ведет его на иностранном языке. Сначала Симоне кажется, что язык латинский, но нет, это, вероятно, английский или немецкий. Ей страшно хотелось бы знать, с кем он говорит. Быть может, с господами из крупных картелей? У них повсюду уши, они вездесущи. Возможно, что до них дошли слухи об этой аудиенции, и они хотят ее сорвать. Ей кажется, что она ясно слышит в трубке скрипучий голос маркиза, злющего маршала де ла Тремуй, который хочет ее убрать с дороги, боясь, как бы она не помешала ему переправить свои вина в Байону. Она напряженно вслушивается. Но дофин вдруг прерывает разговор, сердито смотрит на нее и говорит:
— Не умничай. — И ей становится стыдно, она густо краснеет.
Наконец он, вздохнув, кладет трубку и поворачивается к ней. Вот она, решительная минута. Теперь Симона должна выполнить свою миссию, вырвать у него согласие на решительную битву с двумястами