произнес слово, которое уже не мог произнести. Не речь — горловой клекот, пятисложный спазм. Но это было, вне всякого сомнения, то самое слово, его последнее слово. Оно пропитывало его взгляд, его существо, все существо без остатка. О чем твердил распятый Христос?
Почему Ты меня оставил? А этот человек повторял нечто менее трогательное, менее жалостное, а значит, и менее человечное, но гораздо более значимое. Он обращался ко мне из пределов чуждого мира. В том, где находился я, жизнь не имела цены. Она ценилась слишком высоко и потому была бесценной. В том, где обитал он, лишь одна вещь обладала сопоставимой ценой. Элефтерия — свобода. Она была твердыней, сутью — выше рассудка, выше логики, выше культуры, выше истории. Она не являлась богом, ибо в земном знании бог не проявлен. Но бытие непознаваемого божества она подтверждала. Она дарила вам безусловное право на отреченье. На свободный выбор. Она — или то, что принимало ее обличье — осеняла и бесноватого Виммеля, и ничтожных немецких и австрийских вояк. Ею обнимались все проявленья свободы — от самых худших до самых лучших. Свобода бежать с поля боя под Нефшапелью. Свобода бороться с первобытным богом Сейдварре. Свобода потрошить сельских дев и кастрировать мальчишек кусачками. Она отвергала нравственность, но рождена была скрытой сутью вещей; она все допускала, все дозволяла, кроме одного только — кроме каких бы то ни было запретов.
Видите, сколько слов мне потребовалось, дабы описать свои тогдашние чувства. А ведь я еще не сказал о том, до чего греческими представились мне его твердость, его неподатливость. Тогда я впервые осознал свое духовное родство с этой страной. Чтобы постичь все, что я постиг, понадобились считанные секунды, а может, и этого не понадобилось. Я понял: из всех, кто собрался на школьной площадке, мне единственному дано выбирать свободно; весть и щит этой свободы сильнее здравого смысла, инстинкта самосохранения, сильнее моей собственной смерти, сильнее гибели восьмидесяти заложников. С той поры эти восемьдесят снова и снова приходят в мои сны, обвиняя. Заметьте, я был убежден, что умру с ними вместе. И сейчас мне некуда скрыться от их мученических ликов, кроме как в тот краткий просверк запредельного знания. Но знание палит, как зной. Рассудок твердит мне: ты совершил ошибку. Но все мое существо удостоверяет: ты был прав.
Я простоял там, наверно, секунд пятнадцать — точнее сказать не могу, время в подобных обстоятельствах ничего не значит, — затем отшвырнул автомат и шагнул вплотную к вожаку партизан. Ощутил взгляд полковника и выкрикнул и ему, и обреченному, близкому теперь собрату то единственное слово, которое только и мог произнести.
Краем глаза я увидел, как рванулся к Виммелю Антон. Слишком поздно. Полковник отдал приказ, рявкнули пулеметы; я зажмурился в тот самый миг, когда первые пули впились в мое тело.
54
После долгого молчания он наклонился и вывернул фитиль; посмотрел на меня. Будто бы что-то наконец сместилось в его душе, но лишь на мгновение — и взгляд снова застыл.
— Недостаток нашей новой драматургии в том, что, исполняя роль, вы не способны понять, чему следует верить, а чему нет. На всем острове не найти никого, кто присутствовал бы тогда на школьной площадке. Однако верность других фрагментов моей истории вам подтвердит кто угодно.
Я вспомнил сцену на водоразделе; в сюжет, рассказанный Кончисом, она не вписывалась, но духу его соответствовала. Впрочем, я и не ставил под сомнение слова старика; ясно, что он поведал мне о действительных событиях, завершил свою вымышленную автобиографию правдивой главой.
— Ну, а после расстрела?
— Израненный, я потерял сознание и долго провалялся в беспамятстве. Кажется, при моем падении заложники принялись кричать. Это-то меня, похоже, и спасло. Отвлекло внимание стрелявших. Видимо, им приказали развернуться и открыть огонь по заложникам. Как я узнал потом, через полчаса сельчан допустили на площадку оплакать своих мертвецов, и они наткнулись на меня, лежащего в луже крови у ног повстанцев. Меня подобрали экономка Сула — это потом Мария ее сменила — и Гермес. Когда меня поднимали, я чуть слышно застонал. Меня отнесли домой и спрятали в комнате Сулы. И Пэтэреску меня выходил.
— Пэтэреску?
— Пэтэреску. — Я напряг зрение, и нечто в его лице сказало мне: да, и эту вину он признает, и эту вину не считает виною; начни я копать, у него загодя приготовлены оправдания.
— А полковник?
— После войны его разыскивали, чтобы предать суду за бесчисленные зверства. Причем некоторые из них он совершил в той же манере. Мнимое послабление в последний момент… тут оно обернулось для заложников лишним страданьем. Комитет по розыску военных преступников расшибся в лепешку. Но Виммель и теперь в Южной Америке. А может, в Каире.
— Что стало с Антоном?
— Антон решил, что я убит. Слуги не посвятили в тайну никого, кроме Пэтэреску. Меня похоронили. Точнее, закопали в землю пустой гроб. Виммель отбыл с острова в тот же день, оставив Антона расхлебывать заваренную им кровавую кашу на руинах былого благожелательства островитян. Должно быть, весь вечер, а то и ночь Антон составлял подробнейший рапорт о случившемся. Сам отпечатал его на машинке — в семи экземплярах. В конце рапорта он отмечает этот факт. Полагаю, он сделал бы больше копий, если б каретка справилась. Ничего не утаил, никого не стал обелять, себя в первую очередь. Рапорт я вам сейчас покажу.
На гравийную площадку вышел негр, взялся складывать экран. Наверху копошились.
— А потом?
— Через два дня у стены школьной площадки, там, где земля еще не просохла от крови, обнаружили его труп. Он застрелился. То был, конечно, жест раскаянья, обращенный к сельчанам. Немцы дело замяли. В скором времени личный состав гарнизона был полностью заменен. Из рапорта ясно, почему.
— Зачем ему понадобилось столько экземпляров?
— Один Антон наутро вручил Гермесу и наказал передать его моим заграничным друзьям, коли те будут наводить обо мне справки после войны. Другой — с теми же устными распоряжениями — достался деревенскому клирику. Третий Антон положил на письменный стол, отправляясь стреляться. Конверт не был запечатан — верно, для того, чтоб прочли и бывшие подчиненные, и высокое начальство. Три экземпляра канули бесследно. Может, он послал их в Германию, родственникам или друзьям. Военная цензура вряд ли их пропустила. Впрочем, к чему гадать. А последний экземпляр всплыл уже после войны. Его прислали в редакцию одной афинской газеты, присовокупив небольшую сумму денег. Будто милостыню. Штемпель венский. Очевидно, Антон отдал экземпляр кому-то из солдат.
— И напечатали?
— Да. Отрывки.
— Он похоронен на острове?
— На семейном кладбище, близ Лейпцига.
Ах да, сигареты.
— Что ж, сельчане так и не узнали о том, какой выбор вы сделали?
— Рапорт был опубликован. Кто-то поверил тому, что там написано, кто-то — нет. Естественно, я позаботился, чтобы те, кто находился на иждивении расстрелянных, не умерли с голоду.
— А повстанцы — про них вы что-нибудь выяснили?
— Двоюродный брат и его товарищ — да, их имена известны. На деревенском кладбище им воздвигнут памятник. А вожак… я разузнал кое-что и о его судьбе. Перед войной он шесть лет провел в заключении. Сперва его посадили за убийство — просто crime passionnel[89] . A затем, и не раз — за дебоширство и кражи. На Крите поговаривали, что он замешан и в других убийствах, по меньшей мере в четырех, причем одно — с особой жестокостью. Когда в Грецию вторглись немцы, он находился в бегах. И вдруг прославился по всему Южному Пелопоннесу своей безрассудной отвагой.
Видимо, он не входил в военизированные партизанские отряды, — нет, знай шлялся туда-сюда,