отрезали пенис и мошонку. Слесарными кусачками.
В дальнем углу лежал ничком еще один, тоже нагой. Я не разглядел, что сотворили с ним. Но он, несомненно, также был без сознания. Невозможно забыть то деловитое спокойствие, какое царило в комнате. Там было трое или четверо солдат — что солдат! профессиональных истязателей, конечно, патологических садистов. Один из них держал в руках длинный металлический прут; поверху тот искрился электричеством. Другие были в кожаных фартуках, вроде кузнецких — чтобы не замарать форму. Разило испражнениями.
Был там и еще один, в углу, привязанный к стулу, с кляпом во рту. Гора мускулов. Рука в разрывах и кровоподтеках, но пыток к нему, похоже, применить не успели. Виммель начал с тех, кто хлипче.
В кино — у Росселини, например, — часто показывают, как должен вести себя в таких ситуациях положительный герой. Полагается бросить в лицо фашистским ублюдкам краткую, но уничтожающую инвективу. Воззвать к традициям, гуманности, заклеймить мерзавцев позором. Но признаюсь: если я что и чувствовал, так это панический, инстинктивный страх за собственную шкуру. Поймите, Николас, я решил — а Виммель в расчете на это и затягивал паузу, — что они вот-вот примутся за меня. Во имя чего — неизвестно. Ведь в мире больше не стало причин и следствий. Если люди способны так обращаться с людьми…
Я повернулся к Виммелю. Самое странное, что из присутствующих именно он более всего походил на человека. Физиономия усталая, злая. Чуть брезгливая. Вот, дескать, какую грязюку подчиненные развели.
«Им нравится этим заниматься. Мне — нет, — сказал он по-английски. — Я хочу, чтоб вы поговорили с этим убийцей прежде, чем они за него возьмутся».
«О чем?»
«Пусть выдаст имена товарищей. Имена помощников. Укрытия, оружейные склады. В этом случае, даю слово, он умрет достойно, как пристало солдату».
«А от тех вы ничего не добились?»
«Они выложили все, что знали. А он знает больше, — ответил Виммель. — Я давно хотел встретить такой экземпляр. Муки товарищей не развязали ему язык. И пытка вряд ли развяжет. Может, у вас получится? Скажите все как есть. Скажите правду. Нам, немцам, вы не сочувствуете. Вы человек образованный. Желаете пресечь эти… упражнения. Вы убеждены, что упорство бессмысленно. Он приперт к стене, вина с него снимается. Поняли? Идите-ка сюда».
Мы прошли в смежное помещение, тоже пустое. Туда сразу втолкнули раненого — не отвязывая от стула — и оставили посреди комнаты. Напротив поместили стул для меня. Полковник уселся поодаль, взмахом руки удалил пытчиков. И вот я заговорил.
В полном соответствии с указаниями полковника я стал уламывать этого человека рассказать обо всем, что ему известно. Вы, верно, думаете о судьбе соратников и сочувствующих, которых он должен был выдать, и считаете мой поступок низостью. Однако в тот вечер вселенная для меня ограничилась теми двумя комнатами. Только они были реальны. Внешнего мира не существовало. Я лишь страстно желал исполнить свой долг — положить конец жуткому унижению разума человеческого. И маниакальное упрямство критянина, казалось, вторит этому унижению, подыгрывает ему.
Я не коллаборационист, а врач, убеждал я, мой злейший враг — людское страдание. И если я уверен, что Бог простит его, заговори он теперь, то вовсе не оттого, что хочу Греции зла… его товарищи вынесли достаточно. Есть предел, за которым мучения нестерпимы… и все такое. Мнится, я исчерпал все возможные доводы.
Но лицо его оставалось враждебно. Оно выражало лишь ненависть. Да слушал ли он, о чем я толкую? Загодя решил, что я предатель, что все мои резоны лживы.
Наконец я умолк и обернулся к полковнику. Мне не удалось скрыть, что я уже признал собственное поражение. Он, видно, подал караульным знак: один из них вошел, встал за спиной критянина и вытащил кляп. И тот сразу взревел, да так, что набрякли жилы на шее, взревел то самое слово, единственное: элефтерия. В его крике не было высокомерия. Лишь изуверская радость, как если б он плеснул на нас горящим бензином. Караульный грубо впихнул кляп обратно и закрепил.
Вожак, конечно, не вкладывал в это слово каких-то высоких идей и понятий. Просто использовал его как последнее оружие, какое у него оставалось.
«Тащите обратно и ожидайте указаний», — произнес полковник. Раненого отволокли в ту, кошмарную комнату. Полковник подошел к окну, отворил ставни во тьму, помедлил, обернулся ко мне. «Теперь вы понимаете, почему я вынужден прибегать к подобному языку».
«Ничего я больше не понимаю», — сказал я. «Не мешало бы вам присутствовать при разговоре моих ребят с этим животным», — заявил Виммель. «Не надо, прошу вас», — сказал я. Он спросил, не думаю ли я, что такие сцены доставляют ему удовольствие. Я промолчал. Тогда он сказал:
«Я бы с радостью просиживал штаны в штабе. Знай расписывайся да любуйся памятниками архитектуры. Вы мне не верите. Считаете меня садистом. Ничего похожего. Я — реалист».
Я не отвечал. Он воздвигся передо мной: «Вас поместят под стражу в отдельной комнате. Я прикажу дать вам еды и питья. Признаюсь как просвещенный человек просвещенному, я сожалею о том, что случилось днем, и о том, что происходит за стеной. Конечно, вы не разделите участь заложников».
Я поднял глаза — наверное, с тупой благодарностью.
«Будьте добры запомнить, — сказал он, — что, как честный офицер, я служу одной-единственной цели, великому историческому предназначению Германии — установить порядок в хаосе Европы. Вот когда это случится, можно будет и песни распевать».
Каким-то наитием я ощутил: он лжет. Величайшее заблуждение нашей эпохи — мысль, что фашизм пришел к власти, ибо создал порядок из хаоса. Верно как раз противоположное — ему повезло потому, что порядок он превратил в хаос. Попрал заповеди, отверг сверхличное… продолжите сами. Он провозгласил: дозволено истреблять малых сих, дозволено убивать, дозволено мучить, дозволено совокупляться и вступать в брак без любви. Поставил человечество перед самым опасным искушением. Правды не существует, все позволено!
Думаю, в отличие от большинства немцев, Виммель это знал, знал с самого начала. Кто он таков. Что творит. Знал, что лицемерит передо мной. Хотя лицо его было искренним. Прощально посмотрел мне в глаза и вышел; я услыхал, как он что-то говорит моему конвойному. Меня отвели в комнату наверху, дали еды и бутылку немецкого пива. Меня обуревали сложные чувства; но главное было: кажется, выкарабкался. Я снова увижу солнце. Буду дышать, пережевывать хлеб, прикоснусь к клавишам.
Настало утро. Мне принесли кофе, дали умыться. А в половине одиннадцатого вывели на улицу. Там уже ожидали остальные заложники. Их не кормили и не поили, поговорить с ними не позволили. Ни Виммеля, ни Антона не было видно.
Нас погнали в гавань. Там собралась вся деревня, четыреста-пятьсот человек, черная, серая, блекло-голубая толпа, согнанная на набережную усердными «воронами». Сельские попы, женщины, даже детишки. Завидя нас, они забурлили. Как бесформенная протоплазма. Силится — и не может разрушить перегородку.
Нам не давали остановиться. Помните, в гавани есть большой дом с крупным акротерием на аттике? — тогда на первом его этаже помещалась таверна. На балконе второго стоял Виммель, за его спиной — Антон, по бокам — пулеметчики. Меня вывели из строя и оставили у стены под балконом, среди столиков и стульев. Заложников погнали дальше. Их колонна скрылась за поворотом.
Была жара. Чудесная, ясная погода. Сельчан оттеснили с набережной к террасе таверны, где стояла старинная пушка. Люди сгрудились вплотную. Загорелые, воздетые к небу лица, черные платки женщин треплет ветерок. Я не видел, что происходит на балконе, но полковник явно медлил, давил своим молчанием, своим присутствием. Постепенно они притихли: стена выжидающих лиц. В вышине носились ласточки. Словно дети, что играют в доме меж скованных безнадежностью взрослых. Странно: столько греков… и никто не проронит ни звука. Лишь мерные крики птиц.
Виммель заговорил. Коллаборационист начал переводить.
«Сейчас вы увидите, что бывает с теми… с теми, кто наносит ущерб Германии… и с теми, кто не мешает наносить ей ущерб… по утвержденному вчера вечером приговору верховного военного трибунала… трое были казнены… еще двое будут преданы казни сейчас…»