Илья притаранил гроб прямо в свою комнату. Водрузил на три стула, положил одеяло, подстилку, лег и лежит. Стучусь в открытую дверь, стою нерешительно на пороге, а он не шевелится, одеялом прикрыт — руки на животе сложил и кемарит. Голову запрокинул, и паршивая бороденка в небо торчит, как у Ивана Грозного на картине. „Вставай, — говорю, — хватит вылеживаться, хозяйство запущено, работы невпроворот. Я тебе давеча про сугробы разве не говорила?“ — „А меня не колышут ваши сугробы, — нагло так отвечает, — я зело благолепия дожидаюсь, от смерти великого благословения“, — „И сколько намереваешься дожидаться, позволь мне узнать, свет мой Илюша?“ — „Не Илья я отсель, токмо инок Флорентий. Прошу не бесовским, но истинным именем нарекать. Лежу, вас видь не трогаю, вот и вы засим отвалитесь“ — „Ах вот, — говорю, — инок Флорентий! Коли ты инок, так чего в моем доме разлегся и впустую нахлебничаешь? Иди в монастырь, к Богу поближе — по соседству и дожидайся“. — „Ага! Ужель там дождешься! — Илья нервно почесывает бороденку. — Яко праведному и сирому, а паче яко в естестве неимущему, одна участь мне игуменом уготована: говно монашье доглядывать, горшки до второго пришествия сливать да скоблить. Мерси, ву-за-ву, ваших зело нанюхался“. — „Так тебе же зачтется, Флорентий. Господь сверху все видит. А гордыня за смертный грех почитается, отпущению не подлежит“. — „Не вам о сущем во грехах духом разведывать, сие прорицая, — вы к толмачениям о людском не допущены, яко ни изыдет из вас ящур крылатый, демон бескрылый, яко всуе вас нет в пустоте и безнравии, яко сам грех пустоту черным боком обхаживает, истинно ужасаяси… Не потребны своеобычные подначинатели, что порок, яко семя бесовское, дланью рассеивают. Да и мне, иноку божьему, за пустое молиться не след, не покладая горьких сомнений в благом воздаянии, — Илья размашисто крестится. — Засим и прощайте“. — „Что значит ’’прощайте“? Голубчик, очнись! Вот и Макс уже улетучился, Никита чумной блаженствует. Как- то не по-товарищески получается!» — «Подите, оставьте инока с миром, — Илья тащит на грудь одеяло, подтыкает под вздымающиеся бока, — я отхожу к предвечерним бдениям, сопричастным молитве».
Жду первой звезды, чтобы с Глашей уединиться, а небо тучами разворочено, будто рыхлой землей закидано. Темнота стоит беспросветная, ни зги на подворье не видно. Сидим в избушке втроем — я, Глаша, Никита. Флорентий молится за стеной — тоскливо бубнит, засыпая. Мы с Глашей перебрались к ребятам в избенку, чтобы по ходу событий вместе держаться. «За продуктами я не поеду, простите-с, они и меня замочат». Никита на голоде; запасы подходят к концу, а ситуация требует экономии. Вот почему он ужас как зол — с остервенением вгрызается в пальцы, пытаясь выудить черную грязь, собравшуюся под ногтями. Уж и не знаю, который день мы не моемся — то ли трубу прорвало, то ли местные воду нам перекрыли. Впрочем, не важно, и так нет ни мыла, ни порошка, ни средств дезинфекции. Какая, в сущности, разница?
Никиту, как бесноватого, люто потряхивает. Он хватает резиновый жгут и выше локтя — над распухшим лиловым пятном — затягивает зубами. «Никит, — говорю, — но мы с Глашей машину не водим. А жрать-то охота!» — «Угу», — сосредоточенно отвечает Никита, надавливая на шприц. «Это тебе жрать не надо, ты наркотой питаешься, но ты на нас посмотри. На божьего инока за перегородкой». Никита, разжав зубы, пускает жгут и блаженно отваливается. А сам — мумия, не человек, зеленовато-пергаментный, взывающий к милосердию. «Никитушка, — говорю, — иди за меня замуж, я деньгами тебя осыплю и героином, у меня денег много, ты удивишься, ухаживать за тобой стану, буду тебя лелеять…» Никита, гладя меня по щеке, загадочно улыбается: «… Тогда я прах / И возвращаюсь в прах! Во мне иссякли / Кровь, желчь, мозги и лимфа. Боже! / И подкрепленья нет и нет обмена! / Несокрушимо окружен стеклом я…» — «Вот, вот, — замечаю к месту, — то же было и с мамой — все в ней иссякло и испарилось, она порвала связь с природой и, притаившись, исчезла…» Беру Никитину руку, целую мученическую ладонь, а ладошка- то совершенно прозрачная! Глаша сидит, потупившись, дематериализованная из деликатности. У меня начинает урчать в желудке. Отбрасываю ладонь, тактично отодвигаюсь, хотя Никите-то что? Ему хорошо, он в отлете. «Глаша, — говорю, держась за живот, — есть что пожрать? Чего-нибудь новенького? Хлеба или картошки? Загляни в закрома, вдруг что и найдется». — «Да вы не томитесь», — Глаша гладит меня по ежику. Она недавно меня обрила, чтобы я не завшивела, — проклятые насекомые разбушевались и скачут, пользуясь нашей незащищенностью. Кстати, когда Никита выйдет из кайфа, буду его брать измором, подъеду с другого конца, который к нему поближе, — с интимных средств гигиены и запахо-освежителей, частично замещающих воду. Сейчас еще ничего — холодно да зима, отопления нет, изредка печкой, пока дрова не закончились, обогреваемся. А что потом станем делать, когда запахи отовсюду попрут? Ходим в общий горшок. Содержимое за единственное незаколоченное окно прямо на снег вываливаем. Весной зацветет и задышит. Хотя до весны еще далеко, в Нещадове зимы долгие, лютые. Однако хорош мой «завхоз»! Наркоты приготовил запас, а вот простым мылом — на случай войны, вшей, революций — не обзавелся. Подожду, когда у него проклятое Jo Malone закончится (там осталось на донышке), которым он себя обливает. Впрочем, есть подозрение, что запахов Никита уже не чувствует — и тут я усматриваю угрозу.
«Вы не томитесь, — Глафира продолжает меня поглаживать, — еды у нас вдоволь. А сколько всего Лизавета оставила! Одних огурцов, засоленных в банках, и кислой капусты! А сколько грибов сушеных! А вяленой рыбы! Вот мальчики постарались!» — «Ты шутишь, — сгибаясь от резей в желудке, говорю Глаше, — грибы и капуста ушами лезут, а вобла твоя по ночам стала сниться, будто смотрит с той стороны и подмигивает, и хвостом по стеклу размеренно бьет, а ты спишь и наверное знаешь: рано ли, поздно, один черт, все пробьется». — «Ну и придумали, — ужасается Глаша. — Вобла? В стекло? Вы нездоровы?» Тень вечной заботы пробегает по Глашиному лицу. «Да не могу я больше, Глафира! Который месяц огурцы под талую воду жуем! Морду от соли перекосило! Чаю хотя бы! С сахаром или вареньем! И хлеба! Глаша, и хлеба!»
Не забыть написать на Любоньку завещание. До последней копейки все ей оставлю. Она девочка умная, вырастет — распорядится. А как надо по форме? Спросить даже некого. И где опекунский совет мне искать? Неужели в Нещадове?! Какой, впрочем, смысл? Все равно бумагу сожгут, все себе прикарманят. А Люба по свету пойдет гулять — с пустыми котомками. Непосредственно Любоньке переслать? А до почты как дотянуться? Там мужики с вилами окопались, далече не забредешь. На дом-то почтаря здесь не вызовешь. Думай, голова, думай, других забот у тебя нет. Откладывать дальше нельзя, надо хвосты узлами завязывать.
Несу Илюше пожрать. Трапезничает прямо в гробу на серебряном бабушкином подносе. Церковные свечи стеной вокруг гроба горят, отбрасывая на стены и потолок змеевидные тени. Пламя трепещет, дрожит — никак в окно задувает, хотя досками заколочено? Электричество отрубили — не то провода обрезали, не то мы не платим, а Илья изводит уйму свечей и с ситуацией не считается. Но я оспаривать не могу, так как все свечи — его, за что я Илье сказочно благодарна. После каждой встречи с духовником он с монастырского склада свечи втихую пер, целыми упаковками, вот в доме и набралось, так что пока выживаем.
«Хлебушка принесли?» — вкрадчиво спрашивает Илья, затыкая за почерневший давно воротник грязное полотенце. «Не принесли, — говорю, — всего у нас вдоволь, а вот хлебушек вышел». — «Пусть Лизка в печи испечет, вы прикажите», — Илья разминает в руках застывшую сушеную воблу — складывает пополам, от головы до хвоста скручивает спиралью. «Сколько же раз тебе повторять — Лиза от нас сбе-жа-