его матери.
Он вспомнил ее постоянное презрение к его работе, его заводам, его металлу, его успехам; вспомнил, как она хотела, чтобы он хоть раз напился; ее попытки подтолкнуть его к неверности, ее удовольствие при мысли, что он скатывается на уровень пошлой любовной интрижки, ее ужас, когда она обнаружила, что это любовное увлечение оказалось не падением, а восхождением. Ее тактика нападения, которую он находил столь дикой, была, между тем, последовательна и ясна: она хотела убить в нем самоуважение, зная, что тот, кто отказывается от своих ценностей, попадает в зависимость от прихотей другого; она хотела запятнать чистоту его морали, расшатать его стойкость и праведность с помощью яда вины – как будто, если бы он поддался ей, его моральная нечистоплотность давала ей право стать такой же.
По тем же причинам и с той же целью, с тем же удовлетворением, с которым другие ткут сложные философские системы, дабы уничтожить поколения, или устанавливают Диктатуру, дабы уничтожить целую страну, она, не имея в
своем распоряжении никакого оружия, кроме своей женственности, поставила перед собой задачу – уничтожить одного мужчину. «Ваш кодекс был кодексом жизни, – вспомнил он голос давно потерянного молодого учителя. – Тогда каков их кодекс?»
– У меня есть что тебе порассказать! – кричала Лили ан, и в ее голосе звенела бессильная ярость, жаждавшая, чтобы слова превратились в кастет. – Ты так гордишься собой, да? Так гордишься своим именем! Заводы Реардэна, сплав Реардэна, жена Реардэна! Я ведь ею и была, да? Миссис Реардэн! Миссис Генри Реардэн! – Звуки, которые она издавала, напоминали квохтанье наседки, бездарную пародию на смех. – Ну так, я думаю, тебе понравится, когда ты узнаешь, что твою жену трахал другой мужчина! Я тебе изменила, слышишь, ты! Изменила не с каким-то великим, благородным любовником, а с последней вошью, с Джимом Таггартом! Три месяца назад! До развода! Еще будучи твоей женой! Оставаясь твоей женой!
Он стоял и слушал, как ученый, имеющий дело с предметом, не касавшимся его лично. Он наблюдал бесславный итог системы заповедей коллективной взаимозависимости, заповедей отрицания личности, собственности, фактов: вера в то, что моральная состоятельность одного человека зависит от действий другого.
– Я тебе изменила! Слышишь, ты, нержавеющий пуританин? Я спала с Джимом Таггартом, ты, безупречный герой! Ты что, не слышишь?.. Не слышишь меня?.. Не слы…
Он смотрел на нее, как на совершенно незнакомую женщину, остановившую его на улице своей исповедью, его взгляд заменял слова: а зачем ты мне это говоришь?
Ее голос умолк. Реардэн не знал, на что может быть похож распад личности, но понимал, что видит распад Лилиан. Он видел это в исчезновении ее лица, во внезапном размягчении всех его характерных черт, как будто пропало то, что их связывало, в ее глазах, слепых, хотя еще и смотревших, обращенных внутрь, – в глазах, заполненных страхом, который не сравнится ни с какой внешней угрозой. Это был не взгляд личности, терявшей рассудок, а взгляд разума, видевшего полное поражение и одновременно впервые осознавшего собственную природу, взгляд человека, увидевшего, что после многих лет провозглашения несуществования как цели, он наконец добился этого.
Реардэн повернулся к двери, мать, схватив за руку, остановила его. Бросив на него взгляд, выражавший тупое удивление, и сделав последнюю попытку обмануть себя, она нетерпеливо простонала со слезливым упреком:
Ты действительно не можешь простить нас?
Нет, мама, – ответил он. – Вовсе нет. Я бы простил прошлое… если бы сегодня ты попросила меня бросить все и исчезнуть.
На улице дул холодный ветер, прижимавший к телу пальто, словно в объятии, вокруг простиралось великолепное, свежее пространство земли, протянувшейся от подножья холма к горизонту, а на небе ясный день отступал перед только начинавшими сгущаться сумерками. И подобно двум закатам, венчающим день, на западе ясно и спокойно лилось багряное сияние солнца, а на востоке виднелся еще один красный мерцающий круг – огненное дыхание заводов Реардэна.
Чувство руля под руками, ровное шоссе, проносившееся под колесами машины, когда он спешил в Нью- Йорк, оказывали на него какое-то странное бодрящее влияние. Он испытывал чувство высочайшей четкости и одновременно умиротворения, чувство, что делаешь все без напряжения, и это непонятным образом давало ощущение молодости. Только позднее Реардэн понял, что так он и действовал всегда и полагал, что так и должно быть, в свои юные годы, а то, что он ощущал сейчас, сводилось к простому, недоуменному вопросу: а почему надо действовать иначе?
Когда на горизонте возникли очертания Нью-Йорка, Реардэну показалось, что его силуэт как-то странно светится и очень четок, хотя расстояние набрасывало на город свою вуаль, словно свечение исходило не от города, а от самого Реардэна. Он смотрел на великий город, и ему были безразличны те его образы, которые возникали в сознании Других; для него это не был город гангстеров, попрошаек, бандитов и проституток, для него Нью-Йорк оставался величайшим промышленным завоеванием в человеческой истории, и то, что он значил для него, было его единственным значением; в облике города он ощущал что-то очень личное, что брало за душу и принималось тотчас же, без размышлений, как то, что видят в первый раз – или в последний.
Он остановился в гулком от тишины коридоре отеля «Вэйн-Фолкленд», у двери, в которую должен был войти; ему пришлось сделать усилие, чтобы нажать на кнопку звонка, это заняло у него некоторое время, ведь этот номер некогда занимал Франциско Д'Анкония.
Клубы табачного дыма вились в воздухе среди бархатных занавесей и непокрытых полированных столов гостиной. Дорого обставленная, но безликая комната имела уныло-роскошный вид временного пристанища и атмосферой своей мало чем отличалась от ночлежки. В тумане застоявшегося у входа дыма возникли пять фигур: Висли Мауч, Юджин Лоусон, Джеймс Таггарт, Флойд Феррис и тощий, скрюченный тип с физиономией, напоминавшей крысу, похожий на теннисиста. Его представили как Тинки Хэллоуэя.
Ладно, – прервал Реардэн приветствия, улыбки, предложения выпить и рассуждения о тяжелом положении нации, – чего вы хотите?
Мы все здесь ваши друзья, мистер Реардэн, – вы ступил вперед Тинки Хэллоуэй, – исключительно ваши друзья, собравшиеся для неофициальных переговоров с целью более тесной совместной работы в единой команде.
Мы очень хотели бы воспользоваться вашими вы дающимися способностями, – сказал Лоусон, – и вашим опытом для решения проблем национальной промышленности.
Такие люди, как вы, нужны в Вашингтоне, – вставил доктор Феррис, – у вас нет никаких причин столь долгое время оставаться в стороне, когда ваш голос нужен на самом высоком уровне руководства страной.
Что особенно отвратительно во всем этом, думал Реардэн, так это то, что эти речи – ложь лишь наполовину, другая же половина, судя по истерично поспешному тону, содержала не выражаемое вслух желание, чтобы это каким-то образом оказалось правдой.
И чего вы хотите? – повторил он.
Господи… да послушать вас, мистер Реардэн, – сказал Висли Мауч; искажением черт лица он имитировал испуганную улыбку, улыбка была фальшивой, страх подлинным. – Мы… мы хотели воспользоваться вашей оценкой промышленного кризиса в стране.
Мне нечего сказать.
Но, мистер Реардэн, – сказал доктор Феррис, – мы хотим иметь возможность работать совместно с вами.
Я уже заявлял, причем публично, что не умею работать совместно под дулом пистолета.
Не пора ли зарыть топор войны в эти ужасные времена? – воззвал Лоусон.
Топор? Вы имеете в виду пистолет? Валяйте.
Что?
Это вы держите его в руках. Так заройте его, если сможете.
Но… но… я просто употребил фигуру речи, – объяснил Лоусон, мигая. – Я говорил в переносном смысле.
А я нет.
Не следует ли нам объединиться ради блага страны в это чрезвычайно тяжелое время? – спросил доктор