положишь…
— Мишанька, голубчик мой, кого ж мне на сердце положить, нет тебя, ненаглядного соколика… До конца веку не избыть мне горюшка… — Сама плачу, руками тянусь, а в избе никогошенько не вижу. Услышал тут он у меня.
— Дарья, с кем, мол, баешь? — Рассказала я ему: «Вот с кем я баяла, Степан Федорыч».
— Молись, говорит, богу… Видно, и впрямь грешно этак-то…
Наутро стали мы вспоминать да умом раскидывать. Видно, мол, надо приемыша взять, — к тому речь была Мищанькина, ни к чему боле. По первоначалу-то будто противно подумать, ровно чужому Мишанькино добро отдавать. Потом свыклась. Только все с ним согласу не было. Он говорит: «Мальчика взять», а я думать не могу. Ему-то, вишь, лестно, что помощник будет, а мне как вспомнится Миша, так все парни опротивеют. Где же этакому другому быть, как он был! Только сквернословие да непочтение, — на это их возьми. Так и шло у нас все: все примериваем, да спорим, да тоскуем.
Да, вишь, привел бог, по-моему вышло. Видно, по Мишанькиному заступлению помилрвал нас господь батюшка… Этто за рекой, в деревнюшке, принесла девка младенца… Согрешила, бедная, да уж и муки же приняла: в семействе и прежде у них неладно было, — мачеха лютая и то со свету сживала, а тут — и-и, боже мой! — чего натерпелась девонька моя. Известно, мачехи-те редко хорошие живут. По-настоящему-то рассудить, так, может, и тот девкин грех мачехе замаливать надо. Потому что — первое дело: ейное несмотрение, второе дело: иная девка от невзгодья от одного, дома-то свету-радости не видя, на грех пойдет. Тоже ведь — живой человек, тоже ласки захочет. Ну, и поверит наша сестра другому подлецу. А там и плачь всю жизнь, проклинай свою девичью долю, непокрытую, а он, хахалишко, известно, другую дуру обманывает…
Так вот и с ней. Принесла ребеночка, — мачеха с глаз долой согнала. В чужих людях жить, сам знаешь, с ребенком-те маята, да еще все смеются, да ото всех бесчестье да попреки… Бьется, бедная, бьется, до того, говорит, добилась, что взять младенца на руки да в омут головой и с ребенком-те.
Только женщина попалась ей одна из нашего села и научила. «Вот что, говорит: Степан у нас Федоров с Дарьей Ивановной больно об сыне тоскуют. Попытай им отдать младенца. Ежели, говорит, судил ей бог судьбу, то не иначе, что у них судьба эта находится…»
Ну, вот уехал мой Степан Федоров в лес, одна я ноченьку ночевала, одна-одинешенька с тоской со своей… Лежу на полатях, — спать не сплю, все думаю. Только слышу — мимо избы прошел кто-то. Слушаю-послушаю, нет будто никого. Да вдруг кто-то в оконце стукнул раз и другой. Подошла я к окну, — ночь лунная, ясная, на траве каждая тебе росинка видна, а под окном никого…
Упало у меня сердце, отошла я от окна — к стенке прислонилась. Вдруг рука опять, да по стеклу, тихонечко стук-стук. Я к окну — гляжу: у стенки кто-то жмется, хоронится. Присела я на лавку, — господи, что такое? А сердце-то колотится… Ну вот, ровно в ту ночь, когда Мишанька приходил. Встала я, перекрестилась и говорю:
— Кто тут хоронится? Выходите, коли добрые люди!
Выходит тут перво-наперво наша деревенская старушка к окну. «Не бойся, говорит, Дарья, не с худым пришли». А та все жмется… И вижу я — у той полотенчиком на груди ребеночек подвязан… Господи батюшка! Потемнело у меня в глазах, ноженьки задрожали, руками за лавку держусь, — а то бы упала. Вспомнила свово Мишаньку… Думаю: вот она, судьба, ко мне идет. Замуж шла, — где тебе: далеко этакого страху не было. Подошла наша женщина к окну. «Пусти, говорит, Ивановна».
— Пошто, говорю, вас ночь-полночь в избу пускать?.. — Ну, да сама все-таки дверь отворяю, огня не вздуваючи, — только месяц полный в окна светит. Переступили они порог, а я стою перед ней, перед девкой-то, ни жива, ни мертва, ровно казнить-миловать она меня пришла. И стыдно-то мне, и страшно-то, и боюсь: ну, вдруг возьмет да уйдет она от меня? А младенец-то спит у ней в полотенчике — не слышит…
Ну, женщина наша и говорит ей: «Кланяйся, девка, в ноги!..»
Поклонилась она мне в ноги, да у ног ребеночка положила, припала к нему, плачет. Подняла я ее, ребеночка принимаю; горит у меня в руках, не знаю — брать, не знаю — не брать… И она-то… сама отдает, сама держит… и обе мы плачем…
Ох, и помню я, добрые люди, ту ноченьку месячную, не забыть мне ее будет до конца моей жизни…
На заре ушли они; обмыла я дитю, обрядила. Свою рубаху тотчас перешила, уложила ребенка в корзиночку… Сижу, жду его, Степана-то моего Федоровича. И опять мне, молодой, стыд, да боязно, да заботушка. Ровно вот без мужа ребенка принесла, право. Вижу: приехал, идет ко крыльцу, — я не встречаю, не привечаю — сижу на лавке. Вошел он в избу, — ребенок как раз и скричи…
— Это, мол, что такое?
— Это, мальчика, говорю, бог тебе послал, Степан Федорыч…
Поди вот! И зачем солгала перед ним — не знаю, не ведаю. А уж где тут обмануть, — на минуту одну не обманешь: и рубашонка-то по-женски надвое сшита. Подошел он к корзине, поглядел…
— Какой это мальчик! Девочку взяла…
Больше ничего не сказал…
Она опять замолчала, тихо улыбаясь при воспоминании о своем Степане Федоровиче, которого она переупрямила и хотела еще обмануть. Мне вспомнилось суровое лицо хозяина, и теперь оно показалось мне гораздо приятнее.
— Мамка, — тихо спросила девочка, отводя лицо от ее груди.
— Что, Марьюшка?
— Что ж ты не баешь. Это я была — девочка-то?
— Ты, ты и была, глупая. Уж который раз спрашивает… Никакой ты ей сказки не сказывай, а все одно… Не переслушает… А уж и горя-те, и маяты-те что я с тобой приняла! Просто не приведи создатель. Хворая была, да скверная, да вся в струпьях, да все криком кричит, бывало, от зари до зари. Сердце все, что есть, изболело у меня с нею. Ночь бьешься-бьешься, силушки нету. «Изведешься ты у меня, Дарья, — говорит, бывало, Степан-то Федорыч. — Не дозволю тебе, говорит, этак-то изводиться. Завтра же неси ее к матери». Ну, тут уж я молчу, не поперечу. А день придет, я опять: «Подождем еще, что будет, что господь даст». Он у меня отходчив — Степан-от Федорыч — и махнет рукой…
Она помолчала, тихо улыбаясь.
— Сказывал мне после старичок один — умный старик: «Это, говорит, ты так понимай, что господь батюшка в болезнях младенца милость к тебе являл. Нешто чужая девочка стала бы тебе за родного сына, которого ты под сердцем носила, ежели бы не переболело у тебя из-за нее все сердечушко-то заново…»
Пожалуй, и правда это: я ее в утробе не носила, грудью не кормила, так зато слезой изошла да сердцем переболела. Оттого иная и мать не любит так, что я ее, приемыша свово, люблю. Этто хворь по детям ходила, ударило и ее у меня этой хворью. Уж я плакала-плакала… «Господи батюшка, — думаю себе, — и отколь у меня столь много слез за нее, откуда только льется их такая сила…»
Она смолкла… Девочка тянулась к ней с улыбкой баловницы-дочери. За окном чирикала какая-то вечерняя пташка, и, казалось, последний луч солнца медлил уходить из избы, золотя белокурую голову ребенка, заливая ярким багрянцем раскрасневшееся лицо поздней красавицы, любовью и болью сердечной завоевавшей себе новое материнство…
В сенях послышались медлительные шаги Степана Федоровича. Он вошел в избу и остановился на пороге.
— Самовар-то, гляди, у тебя убежал. Эх вы — хозяйки… Собирай, что ли, на стол…
Дарья вскочила и, все еще взволнованная своим рассказом, принялась накрывать на стол…
IV
На сеже
Когда мы кончили ужинать, уже стемнело. Степан стал собираться на реку.
— Не возьмешь ли и меня с собой? — предложил я. Степан остановился в пол-оборота и сказал: