Я бросил весла и только порой направляю лодку, когда она подплывает к ветлам, и ветки бьют меня по лицу… Я знаю, что стоит мне подняться на высокий берег, и я, может быть, очять увижу Быдреевку и ее длинный мост, по которому тянутся обозы и летают почтовые тройки из Семенова на Вятку…
Но здесь не видно телеграфных столбов, не слышно почтовых колокольчиков… Налево — в реку заглядывает с яра дремучий лес, направо — шелест идет по траве, да мать-мачеха хлопает по ветру своими бледнозелеными листьями… Снизу они белы, пушисты и мягки, как прикосновение материнской руки. Сверху зелены и холодны. Это — мачеха.
Солнце сильно склонилось и совсем исчезло с реки, а лодка все плыла вниз, не встречая на берегу живого существа… Наконец — еще поворот, и она вышла на широкое плесо. Песчаная коса сильно вдавалась в течение реки. На косе виднелся рыбацкий челнок, а у челнока босая девочка лет восьми возилась с тяжелым для нее веслом и рыбацкими снарядами.
Я шевельнул веслом, и наша лодка уткнулась в отмель с другой стороны…
Девочка повернулась. Ее синие глаза стали круглее, губы опустились книзу, и весло выпало из рук.
— Не бойся, умница, — сказал я помягче. — Мы тебе дурного не сделаем. Скажи, как поближе пройти в вашу деревню…
— Э-эвона… деревня-то…
Действительно, сделав несколько шагов, я увидел из-за кустов избушки деревни, сверкавшей окнами на вечернем солнце.
— А тебе кого? — спросила девочка смелее и с любопытством.
— Да нам бы вот чаю напиться, да, может, переночевать… Дело к вечеру, а плыть нам далеко.
— Переночевать? Ступай к Дарье Ивановне.
— А где она?
— Дарья Ивановна-то? Да ты Дарью Ивановну разве не знаешь?
— Да я здесь не бывал никогда…
— Ну, не бывал, так где тебе и знать. Погоди, мужик ейный, Дарьи Ивановнин, тут недалече. Тятька, ау! Степан Федора-а-ач! — крикнула она нараспев, повернувшись к реке.
— А-а-а-ау! — отозвался откуда-то издалека глухой мужичий голос.
— Подь, Степан Федора-а-ач, суда-у!..
Через минуту на берегу показалась фигура мужика, без шапки, с лохматыми волосами, босого и с грудою сетей на спине. Он шел, опустив голову, покачиваясь, будто сонный, и несколько раз споткнулся на ходу. Девочка смотрела на него смеющимися глазами.
— Вишь, шатает его. Ты, может, подумаешь — пьяный он! Нет, не пьяный, а ночи не спит, — все на реке, на сеже, сидит — рыбачит. Снял у мужиков воды в кортома, вот тут повыше омутов. Мамка, Дарья Ивановна, говорит: «Не снимай», а он не послушался: «Сниму», — говорит. Пять рублей отдал. А рыба, слышь, и нейдет к нему… Вот он и старается…
— Да он тебе тятька, что ли? — спросил я, удивляясь, что она зовет мужика то тятькой, то по имени и отчеству.
Девочка не ответила. В это время рыбак, немолодой, угрюмого вида, подошел уже к нам; не скидая сетей, он остановился, посмотрел на меня отяжелевшими от бессонницы глазами и спросил:
— Чьи будете?
— Нижегородский, — ответил я. — Мне бы переночевать.
— Можно. Ступай, когда так, за мной.
И он пошел вперед, все так же спотыкаясь на ходу, будто вот-вот свалится и заснет у тропинки.
— Опять ни одной рыбешки не поймал, — сказала девочка. — Мотри, свалишься еще…
Мужик промолчал. Мы вышли в улицу небольшой деревнюшки. Окна ее смотрели на реку, а задворки подходили вплоть к лесной опушке.
«Глухой, медвежий угол», — подумал я невольно, взглядывая на своего сурового провожатого.
Хозяйка Дарья Ивановна встретила нас, впрочем, очень приветливо и радушно.
Это была совсем еще молодая на вид женщина, с ласковыми, спокойными приемами и добрыми красивыми глазами, в которых по временам, когда она взглядывала на дремотного мужика, искрилась лукавая усмешка, как и у девочки. Степан Федорыч как-то уныло уселся на лавке и клевал носом.
— Много ли наловил? — спросила хозяйка и переглянулась с девочкой; обе при этом улыбнулись. — Эх ты, горе-рыбак! Слушался бы меня, лучше бы было.
— Говори! — ответил Степан угрюмо. — Вот пойдет из омутов — поспевай только вынимать.
— Неужто опять сидеть станешь всю ночь?
— Пойти изготовить снасть.
Упрямый мужик поднялся и сонно поплелся из избы, а хозяйка стала хлопотать около самовара. Девочка помогала матери.
— Дочка-то как на тебя похожа, — сказал я, — только глаза да волосы посветлее.
Женщина как-то странно улыбнулась и покраснела.
— А старик муж тебе?
Она покраснела еще больше, до самых ушей, и даже закрыла лицо широким узорно расшитым рукавом.
— Муж. Да он и не стар еще годами-те против меня. Работа да горе!.. Да теперь вот суется еще, как сонная муха, — почитай, неделю не спит: с рыбой связался… Забота! А пуще всего кручина извела его, как сынок у нас помер. Двадцатый год пойдет с филипповок, как в сыру землю Мишаньку уложили.
— Двадцатый год? — удивился я, глядя на зардевшееся румянцем моложавое лицо Дарьи Ивановны.
— Да мне ведь уже сорок два года… Никто не верит… И то еще горе извело. Сколь много слез мы пролили… Детей господь батюшка больше не дал.
— А девочка эта?
— То-то вот, говоришь ты: «похожа»! А она у меня богоданная, приемыш, — сказала Дарья Ивановна, ласково и как-то серьезно гладя рукой белокурую головку прильнувшей к ней девочки. — Да все меня, дурушка, мамкой зовет, а у нее ведь и родная-то мать жива… Так ту, слышь, долго все «чужой тетей» звала. Насилу я ее, дурочку, выучила. Грех ведь! Вот теперь две мамки у нее. Да и у меня она тоже за двух: за дочку богоданную, да за сыночка родного, за Мишаньку…
Она вздохнула, и выражение глубокой грусти тихо легло на лицо, сменяя стыдливый румянец. Тонкими пальцами загорелой руки она перебирала сборки на рукаве прижимавшейся к ней девочки. Девочка затихла и смотрела ей в лицо снизу вверх, как будто ждала дальнейшего рассказа про умершего мальчика. Было что-то глубоко захватывающее в молчании матери, посвященном любимой тени.
— Уж и красавчик был, уж и умной, — сказала она, разведя самовар и присаживаясь к столу. — Не я одна скажу, — кто знал, все дивились на него. Разговор имел приятный да степенный, — иному взрослому в пору, да и то еще кто поумнее… Право. Бывало, сторонние люди зайдут, послушают, так только головами качали. Если, мол, бог этому младенцу дозволит в возраст взойти, — увидят от него родители себе утеху. Да, вишь, господь-то батюшка…
Она низко опустила голову и прижала девочку к груди, как будто в том месте у нее заболела старая рана.
— Ему, батюшке, сказывают, самому этакие нужны… Как в гробике-то лежал, уж мы плакали, плакали… Потом в пустой-те избе — тоже… Ровно свет из дому навек ушел… Он (мужа она называла в третьем лице) — он у меня извелся с той поры, — постарел, глазами ослаб… все от слезы-те. Днем-то, знаешь, стыдно, крепится перед людьми, а ночью и не выдержит, и завоет… Я за ним… Так вот и шло у нас все, — плачем да тоскуем. Уж люди — и то говорили: «Спокою вы младенцу своему на том свету не даете; нешто можно этак?» Да что ты поделаешь, — нет сердцу укороту нисколько. Пять годов прошло, а легче нет… Только раз ночью, — вздремнула я маленько, — слышу, кто-то по избе прошел… Дунуло на меня, повеяло чем-то, стала я ни жива, ни мертва. «Миша, родной! Ты, что ли, это?..» А сердце-те бьется, что пташка подстрелена, — вот умру, вот умру…
— Я, говорит, мамонька. Пришел к тебе, — послушай ты меня, что я скажу: не избыть тебе грешной тоски, не укоротить сердца, не дашь ты и мне спокою-радости, поколь на сердце кого-нибудь не