Про свои дела тоже, конечно, помолился, а как же. И Спасу, и Богоматери, и Святой Троице, поочередно. Чтобы завтра лицом в грязь не ударить и еще лучше, чем прежде, отцу ректору понравиться.

* * *

Утром все учиться пошли, а Лёшку отправили в мыльню, чтоб чистый был, гладкий. Отец келарь сам втёр отроку в волосы лампадного масла, а ещё и елейным капнул, для духу. Подрясник выдал лилового сукна, синюю скуфью, сапожки окованные. Жалко, зеркала не было. Но судя по взгляду, которым окинул Дамаскин, тоже сильно нарядный, своего служку, тот был краше леденца на палочке.

Идти было не столь далеко, на Малоросейку, где гетманово подворье, но шли долго, чуть не час. Потому что чинно, согласно сану. У каждой церкви, каждой часовни останавливались почитать молитву, покланяться. Преподобный плыл по Китаю, будто разукрашенная баржа по Москве-реке: собою видный, осанистый, ступает важно, бархатным брюхом вперёд, и на брюхе крест драгоценный, а на главе высокая малиновая камилавка. Многие встречные под благословение подходили, Дамаскин никому не отказывал. По дороге давал наставления:

— Рта не раскрывай, в затылке не чеши, в носу перстом не копай. Стой чинно, улыбайся лучезарно, однако очей не вздымая. Как иные слуги делают, так и ты делай. Стоять будешь за моим креслом, слева. Да гляди, станешь в кубок вино лить, рясу не обрызгай… — и прочее всякое.

Алёшка слушал, на ус наматывал. Волновался уже не шибко. Чай не дурак, голова-руки на месте.

Вышли за Ильинские ворота, еще у полудюжины церквей помолились, а там и Малоросейский двор. Забор высокий с распахнутыми воротами, пред которыми на страже бравые усачи в алых кунтушах, в шапках с висячим верхом. Над забором теремные крыши, над крышами кирпичные трубы, над трубами железные петушки — важно.

Сам двор мощен каменными плитами. Карет по меньшей мере с дюжину, одна другой краше, а еще много крытых и некрытых возов, из конюшен кони ржут, в хлеву коровы мычат и овцы блеют. А людей-то, людей! И много одетых не по-русски, в широченных штанищах, венгерских да польских кафтанах. Чудно, что большинство безбородые. А на особой тумбе — маленькая пушка. «Здравицы палить», — пояснил ректор.

Главные палаты были белокаменные, недавнего строения, ох, хороши! Особенно Лёшке понравились окна — не узенькие, как у нас кладут, а высокие да широкие, мелкого стеклянного плетения. От таких в горницах должно быть светло, радостно.

— Отче, а как гетмана называть? — озираясь спросил Алёшка.

— Никак. Сказано — молчи да кланяйся. Станет Иван Степанович на мелочь всякую слух преклонять. Он муж великий, большущей мудрости. Ныне ехал к царевне Софье, за своё в гетманы положение благодарить, а у нас тут вон что. Так Иван Степанович первый смекнул. К Софье и не заехал — сразу к Петру, в Троицу. Дары, какие правительнице вёз, вручил Петровой матушке, царице Наталье. Подношение, которое назначалось Василью Голицыну, поднёс царю. То-то обласкан был милостию! Ещё бы, первый из потентатов, кто новой власти поклонился. Теперь в Киеве крепко сидеть будет, никто не спихнёт.

Слушать про государственное было поучительно. Что Софьи ныне нет, отправлена в Новодевичий монастырь грехи замаливать, Алёшка, конечно, слыхал, но в тонком устроении наивысшей власти пока понимал плохо, а без этого будущему патриарху (да хоть бы и митрополиту) никак.

На парадном крыльце отца ректора встретил великолепный муж с такими усищами и такой превеликой золотой бляхою на груди, что Лёшка принял его за самого гетмана. Но то оказался майордом, иначе — дворецкий. Поклонившись Дамаскину, он певуче сказал:

— Его вельможность ожидают пана ректора.

Широкой лестницей поднялись на одно жильё вверх. Шли мягко, беззвучно — на ступенях лежал мохнатый, пушистый ковёр невиданной красы, наступать жалко.

Сводчатый переход, по которому шли к трапезной, назывался галарея.

Двери будто сами собой распахнулись, майордом зачем-го стукнул об пол разукрашенной палкой и как крикнет:

— Преподобнейший пан ректор Дамаскин!

А тот, не глядя, Лёшке посох и вперед, мелкоскорым шагом, раскрывая объятья.

Ему навстречу с высокоспинного резного кресла поднялся седоусый, сильно немолодой человек, щеки у которого были изрезаны глубокими и резкими, словно рубцы, морщинами. Вот никогда прежде Алешка великих людей не видывал, а сразу понял: этот — истинно великий. Не в платье дело (одет гетман был в просторный черный кафтан с черными же черепаховыми пуговицами), а в осанке, в посадке головы, более же всего — во взгляде. Обычные люди этак не смотрят — будто видят всё разом и насквозь. Наверно, когда у Бабиньки третий глаз во лбу открывался, то глядел точно так же.

— Карус амикус! — сказал великий человек глубоким, звучным голосом.

Означало сие «дорогой друг», понял Лёшка и загордился собою.

Дамаскин с почтительным поклоном припал гетману челом в плечо:

— Карус доминус!

Мазепа расцеловал его в обе щеки, усадил по правую от себя руку, и старые знакомцы заговорили разом по-русски, по-польски и по-латински, как, должно быть, говаривали во времена своей киевской молодости. Понимать их Лёшке было трудно, поэтому, смирно встав за креслом у ректора, он стал помаленьку приглядываться, что тут да как.

Уж не вчера из деревни, потому не столько смотрел на богатое убранство (это успеется), сколько на самого гетмана и его сановных гостей. Тем более Мазепа как раз начал про них рассказывать.

Кроме хозяина и Дамаскина, за столом сидели ещё двое, и оба зело предивны.

— Сие от запорожского товарищества к великим государям посланник, пан пулковник Симон Галуха. Приехал со мной, добиваться казачьего жалованья, нечестно задержанного Васькой Голицыным, — учтиво полукруглым, очень понравившимся Лёшке жестом показал гетман на толстого и красномордого, будто по самую макушку налитого киселем, дядьку. Макушка у дядьки была невиданная: наголо обритая, но с длинным-предлинным волосяным клоком, что свисал чуть не до ворота.

Полковник Галуха вытер жирные от еды губы рукавом златотканого, но грязного жупана, и молвил:

— Почтение пану бискупу.

— Не бискуп я, всего лишь смиренный ректор, — ответил польщенный Дамаскин, но запорожец прижал к сердцу здоровенную пятерню и поклонился.

— То еще добрее, чем бискуп.

Алёшка уже пялился на второго гостя, не менее удивительного. Был он гололицый, как жёнка, и в бабьих же кудрявых волосьях ниже плеч. Лицо острое, птиценосое, губы сочно-багряные, улыбчивые. Одет так: серебряный кафтан невиданного кроя, на шее пышное кружево.

— Сей петух — пан Алоизий Гамба, — показал на него Мазепа и прибавил, подмигнув Дамаскину. — Ништо, он по-славянски нисколько не разумеет. Презнатный и пречестной муж, наполитанский контий. При всех европейских дворах принимаем был, а ко мне в Киев пожаловал из Варшавы. Беседовал я с ним много и склонил к принятию нашей православной веры. Виданное ль дело? — горделиво вскинул голову гетман. — То наши русские магнаты в Польше католичеству присягали, а теперь итальянский контий троеперстное крещение примет! Привез сего боярина государям… государю показать, — поправился хозяин, а Лёшка смекнул: эге, Ивана-то царя нынче ни во что не ставят.

— Истинно большая для православия виктория! — восхитился ректор и сказал что-то Гамбе на непонятном наречии.

Тот просиял, затараторил ответно. Алёшка вспомнил: отец Дамаскин в Италии учился, вот до чего высокообразован и многосведущ.

— Господин контий говорит, что желал бы сослужить русскому престолу какую-нибудь полезную службу, — перевел Дамаскин. — Ибо отменно ведает весь европский политик и науку политесного обхождения, какой московитские дипломаты знать не знают.

Мазепа кивнул:

— Вот и я подумал. Не угодно ль Москве будет его в посланники иль хоть в Посольский приказ

Вы читаете Девятный Спас
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

1

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату