— Бейте! Бейте сильнее! — прикрикнул на них Саляхаддин.
И снова застучали молоточки, быстрее, все звонче. И все яростней кружился перед мастерской Джалалиддин.
Ноги сами подняли Саляхаддина и понесли его на улицу. В дверях он крикнул подмастерьям:
— Бейте! Не останавливайтесь! Бейте!
Они закружились вместе. В одном ритме. Под одни и те же слова. С одним и тем же самозабвением. С чувством полного слияния с миром.
Но Саляхаддин был стар. Не в силах продолжать пляску, он вскоре остановился с поклоном, попросил прощения у поэта за свою немощь.
Тот обнял его за плечи, поцеловал. И продолжал плясать один.
В тот же вечер Саляхаддин, подарив свою мастерскую со всеми инструментами и разбитым в бесформенные лепешки золотом, ушел вместе с поэтом, чтобы больше не расставаться с ним до самой своей смерти.
Так поэт объявил о том, что увидел отражение Шемса и свое собственное в зеркале золотых дел мастера Саляхаддина.
Подобно своему шейху Сеиду Тайновидцу, Саляхаддин в аскетическом подвижничестве доходил до крайности. Пока не прошел весь путь тариката, молился сутками напролет, постился неделями, месяцы проводил в уединении.
Но в отличие от Сеида был по натуре не исступлен и буен, а уравновешен, несокрушим.
Десять лет поэт был неразлучен с Саляхаддином. Он увековечил его имя в семидесяти с лишним газелях, включив его в последнее двустишие, как включал имя Шемседдина Тебризи.
«Узрев в Саляхаддине достоинства Шемса, — вспоминал Велед, — он сказал своим друзьям: «Никем я заниматься не стану. Быть шейхом не по мне. Отныне и впредь слушайтесь воли Саляхаддина, следуйте за ним». Потом призвал меня: «Вглядись хорошенько в лицо Саляхаддина. Постарайся увидеть в нем падишаха истины. Падишах душевного мира, повелитель страны, не имеющей пространства и границ, — вот кто такой Саляхаддин. Он падишах без седла и сбруи… Отныне и ты повинуйся ему».
Джалалиддин не желал больше читать проповеди. Но по просьбе Саляхаддина один-единственный раз все же взошел на мимбар мечети, оговорив, правда, что этот раз будет единственным.
Он просил не упоминать имени Шемса в присутствии Саляхаддина. «Между ними нет разницы, — говорил поэт. — Но и в душах познавших бывает священная ревность».
Можно себе представить, какая отнюдь не священная ревность терзала сердца тех мюридов, которые и до конца своих дней не познали истинного величия духа. Обрадовавшись исчезновению Шемса, они надеялись, что рано или поздно поэт успокоится и все пойдет по-прежнему. Дружба поэта с Саляхаддином разрушила их последние надежды.
К тому же Саляхаддин был сыном крестьянина, простым ремесленником, который жил той же жизнью, что и они. А понять величие обыкновенного смертного, который так же, как все, вкушает пищу, спит ночью и трудится днем, чью жизнь можно наблюдать ежедневно и ежечасно, — это дается немногим. Чернь видит лишь то, что ее объединяет с великими людьми, но не желает и не может принять того, что ее отличает от них. Не потому ли сказано: «Нет пророка в своем отечестве»? И не потому ли все, кто, не обладая величием, претендует на него, отгораживаются от своих соплеменников помпезными церемониями, мечами охраны и стенами дворцовых оград, мудреной речью и спесивой важностью?
Среди мюридов и дервишей снова поднялся ропот. Дескать, не успели мы избавиться от одного, как нам на голову свалился другой. Снова обвели нас вокруг пальца. Тот хоть был светом, а этот искра. Тот владел пером и словом, был добродетелен и учен. Уж лучше бы он был другом нашего шейха!
Сколько похвал раздается мертвым, лишь бы только унизить живых!
«По крайней мере, тот хоть был утонченным тебризцем, говорили они, а не грубым обитателем Коньи, которого мы знаем с детства, — вспоминал Велед. — Этот ни читать не умеет, ни писать, двух слов связать не может. Что зло, что добро, для него все едино. С чего он вдруг сделался выше нас? С утра до вечера стучал молотком по золоту в своей мастерской. Всем соседям не было от него покоя. Фатиху и ту толком проговорить не может. Задашь ему вопрос — растопырится, как мул. С какой стати такой ученый и великий человек, как Мевляна, привязался к нему?»
Саляхаддин был действительно неграмотен. Но как умение читать вовсе не предполагает умения мыслить, так и неграмотность отнюдь не предполагает отсутствие ума, в особенности если речь идет не о рационально-логическом, а чувственно-образном мышлении, о «разуме, бьющемся в груди».
Саляхаддин вышел из народа воплощением его здравого смысла, его чуткости к истине. То, что другим давалось годами учения, Саляхаддин схватывал на лету. И у него были выдающиеся учителя — Сеид, Шемс и, наконец, сам Джалалиддин. «Во мне были источники света, но я и не знал о них, — сказал он как-то Джалалиддину. — Ты их открыл и раздул, подобно огню».
Не безграмотный ремесленник Саляхаддин, а его ученые недруги были невеждами.
Строжайшим самоограничением выработал он в себе такую волю, которая поражала даже его наставников и наделила его чуть ли не гипнотической силой внушения. «Он превосходил всех своей одаренностью, — писал Велед. — То, что от арифов можно было воспринять за годы и годы, он даровал одним дыханием. Без губ и языка умел он поведать тайны. Без единой буквы, без единого слова раскалывал жемчужины смыслов. Его речь шла от сердца к сердцу».
Образованнейший человек своего времени, Джалалиддин презирал потребителей готового знания, единственное достоинство которых — крепкая память, Саляхаддин искал истину не в чужих мыслях, а добывал ее своими руками из непокорного металла, постигая его тайны, одушевляя мертвое золото. Поэт был убежден, что тот, кто добыл пусть малую, скромную, но свою истину, может добыть и великую. Саляхаддин, золотых дел мастер и крестьянский сын, понял не слова, не букву, а дух идей Шемса, сердцем принял новую веру Джалалиддина — любовь к людям, уважение к труду. И Джалалиддин в зеркале его сердца, как некогда в зеркале Шемса, десять лет сверял с истиной каждый свой шаг по избранному пути.