натирать больного каждое утро, и чудодейственное зелье, коим подлежало его потчевать по вечерам.
Но весной Аляэддину снова похудшело. Плоскогрудый, тощий, сгорбившись по-стариковски, он лежал на подушках, сотрясаемый кашлем, и почти не выходил на занятия с наставником, все чаще пребывая на попечении матери. И с каждым днем отдалялся от Джалалиддина куда-то в прошлое.
В один из таких весенних дней Джалалиддин, стоя во дворике, слушал надрывный кашель, доносившийся из кельи брата, и со смешанным чувством жалости и стыда думал, что вот он, с детства слабый, мечтательный, ранимый, здоров и, ощущая сквозь сандалии тепло нагретых солнцем каменных плит, невольно наслаждается весенним воздухом, запахом цветущих слив, а брат, такой живой, любивший шум, движение, казалось бы, куда лучше был приспособлен к жизни, но судьба распорядилась по-иному. Неожиданно за спиной у него раздался тонкий девичий голос:
— Отец прислал для брата вашего кизиловый шербет! Да будет болезнь его в прошлом!
Он обернулся. Перед ним, протягивая кувшин, стояла дочь отцовского мюрида Шарафаддина Лала.
Как она выросла, изменилась! Такая же луноликая, на щеках — ямочки. Но рот, как у взрослой, прикрыт краем головного платка. Из-под шелковых шальвар видны острые, загнутые кверху носки узорчатых бабушей. Круглые глаза не смотрят прямо ему в лицо, как бывало, а взметнулись и опустились к земле.
Он не сразу догадался взять у нее кувшин.
— Извольте!
Не зная, что сказать, он молча принял кувшин. Но не тронулся с места. Она снова вскинула на него и опустила глаза. Поклонилась и плавно пошла к воротам. Только когда они закрылись за ней, он пришел в себя.
Его тоска получила той весной имя — Гаухер. Оно чудилось ему в шелесте трав, в шепоте листвы, в цокоте копыт, в скрипе арб. И, глядя на взмах птичьих крыльев, он краснел, точно снова вскидывала на него глаза Гаухер-хатун. Это имя светилось в водах каждого ключа, ибо «гаухер» означает «жемчужина», и отвлекало его от мыслей о божественном, поскольку в схоластическом богословии суть вещей также именовалась жемчужиной.
Все лето он старался быть поближе к ее дому. Ловил миг, чтобы встретиться с нею, когда она пойдет к источнику. Но это удавалось редко. По пальцам мог он пересчитать те утра, когда вечной, как вода, плавной походкой, держа кувшин на правом плече, она шла за водой к источнику, а он, никем не замеченный, провожал ее взглядом.
Вся его затаенная тоска и нежность перенеслась на ее отца. Он бросался навстречу почтенному тучному старику, подавал миндеры, усаживал. Угощал шербетом, айраном и не спускал с него глаз, точно пытался разглядеть на морщинистом смуглом лице черты своей Гаухер.
Все это не укрылось от внимания старших.
Осенью, когда деревья затяжелели плодами и винный дух опавшей листвы оповестил о приближении дождей и свадеб, его призвал к себе отец.
— Тебе уже семнадцать! Пора тебя женить, если будет на то соизволение Аллаха! Мы подобрали тебе невесту, но прежде хотели бы послушать: может, у тебя самого есть кто-нибудь на примете?
Джалалиддин опустился на колени. Не смея глянуть на отца, чуть слышно проговорил:
— С вашего благословения, Гаухер-хатун, дочь Шарафаддина, мюрида вашего…
Султан Улемов не сдержал улыбки.
— Встань! О ней мы и думали!
Джалалиддин припал к сухой, морщинистой, но грозной — он не забыл той вспышки гнева под Багдадом, — отцовской руке.
Стихи Джалалиддин обычно произносил вслух. Ритм, звучавший в них, обладал неодолимой силой. Он подчинялся ей, но не вдруг. Сначала прислушивался, склонив голову к правому плечу, затем неспешно, как бы сопротивляясь, поднимался на ноги. Подобрав полу халата, делал первый шаг и, откинув левую руку с бессильно повисшей кистью, медленно поворачивался на месте.