природой. Она сызмальства потрясала его. Но только здесь, в Ларенде, в шестнадцатую весну эта радость обернулась исступленным самозабвением, которое потом все чаще стало посещать его при мыслях о бесконечности, таящейся в душе самого совершенного из созданий — человека.
Позднее он научился управлять этим исступленным вдохновением, как научился управлять всеми своими чувствами и состояниями, но и потом он не сдерживал его, а только направлял, позволяя обрушиваться лавиной, коей достаточно малейшего толчка, чтобы, низвергнувшись, снести все на своем пути.
По правде говоря, она, эта лавина, и прорвала завесы времен, пронеся мысли его и чувства через семь веков.
Это сложилось много позднее, в Конье. Но силу, исторгавшую из него стихи, он ощутил в себе здесь, в Ларенде. Сам того не сознавая, начал он складывать стихи, вернее, они у него начали складываться, еще незрелые, как недоспевшая дыня. Странные, бессвязные возгласы, разорванные видения. Но иногда попадалась строка!.. Кое-какие из юношеских газелей своих, переложив наново, он записал потом, поставив под ними свой первый поэтический псевдоним тахаллус Хамуш. И даже приводил во время проповедей отдельные строки.
Ах, молодость, молодость! Хамуш означает «Умолкший». Еще и не начав гореть, он полагал себя познавшим жизнь и смерть, перегоревшим, умудренным… Но все это случилось позже, в Конье.
А в ту шестнадцатую весну он возвращался с прогулок, когда солнце уже склонялось к перевалу, окровавливая снеговые вершины Карадага, с беспричинной тоскою в сердце. Истомленное тело его, казалось, тает, растворяется в сиреневых весенних сумерках.
Не только у застав, — вокруг всего города горели по ночам костры: воздвигались крепостные стены, работники трудились без передыха, днем и ночью. Спали час-другой в пересменку здесь же, у костров, завернувшись в ватную рвань, на густо пахнущей овчине. Здесь же, у стен, и трапезничали — кому приносили из дому узелки с едой, кто прямо на кострах варил немудреную похлебку.
Джалалиддин, остановившись у костров, подолгу глядел на работу. Почти все мастера были армянами или греками. Казалось, труд уводит их куда-то далеко-далеко от неволи и полуголодной жизни, от надсмотрщиков, что денно и нощно ходили вдоль стен с гибкими палками в руках. Такие отрешенные лица, как у этих строителей, Джалалиддину приходилось видеть только у отца и его мюридов во время молитвы. И лица эти — голова не покрыта, волосы перехвачены тесьмой, чтоб не мешались, курчавые густые бороды, темные и русые, горящие глаза — вызывали в нем острое любопытство, смешанное с благоговением.
Ловко подгоняя камни, грубо обтесанные, с острыми режущими краями, они почти не разговаривали — видно, понимали друг друга без слов.
В дело шли и мраморные плиты древних языческих построек — распиленные кругляши колонн клали набок. И все это густо заливалось сверху хорасанским раствором, схватывавшим так быстро и прочно, что, мнилось, никакой силой не разъять эти стены, как не разъять горные кряжи Карадага. Да, то были строители!
Много позже, вспоминая о виденном в юности, он скажет: «Хочешь строить — зови греков, а рушить — тюрок!» Греки да армяне — строители, а тюрки — воины. Они тоже, конечно, строят, ибо нет народа, ничего не созидающего. Но строительство их не сразу увидишь глазом — это не здания, а держава.
В те годы не только вокруг Ларенде, во всех городах сельджукской державы жгли ночи напролет костры, рыли землю, свозили и тесали камень, украшали его тонким кружевом резьбы, возводили мечети, дворцы, медресе, бани, ханаки, но прежде всего караван-сараи, мосты и крепостные стены. Мастеров свозили и созывали со всех концов земли — из Грузии, Ирана, Византии, Дамаска, Каира и Халеба. Чутье армянских каменотесов, традиции хорасанских зодчих, узорчатая вязь туркменских ковров и килимов, опыт греческих мастеров и живописцев — все это сплавлялось в пламени костров в единое целое, подобно тому, как сплавляются разные металлы в тигле алхимика.
Спешка была при этом такая, словно сельджукский султан в Конье, его наместники да и сами строители провидели судьбу и точно знали: передышка, последовавшая за недавно отбитым нашествием крестоносцев с Запада, будет коротка, и на страну обрушится еще более страшное нашествие с Востока. И тогда уже некому будет завершить начатое, и не останется от них на земле ни камня, ни памяти.
Действительно, за каких-нибудь тридцать-сорок лет в сельджукском султанате было построено и возведено столько, сколько не строили за предыдущие двести и за двести последующих. А кое-что пережило и монголов, и османов, и пребывает на лице земли памятью о тех днях и ночах, озаренных пламенем костров, вот уже семь с половиной столетий.
Джалалиддин передернул плечами, подошел поближе к огню. С гор долетало дыхание тающих снегов, от земли поднимался туман, ночи были еще холодными. Греческий мальчишка-подмастерье, варивший над костром похлебку в огромном, видно, на всю артель котле, заметив одетого, как мулла, Джалалиддина, привстал со старой овчины, поклонился и что-то сказал, серьезно, без улыбки. Джалалиддин в ответ покачал головой: не понимаю.
Надсмотрщик, стоявший у огня, заложив палку за спину, сверкнул по-волчьи глазами из-под мохнатой бараньей папахи. Взялся за бороду и расхохотался, обнажив плоские редкие зубы:
— Мелют по-своему необрезанные — дай только поболтать! Глаз да глаз за ними нужен, а ведь работать умеют!
Джалалиддин промолчал. Уставившись в огонь, глядел на полыхающие языки.
Уходя от насилия и невежества, немало земель прошли они — считай, на другой конец света явились. И всюду над умом и умением, над знанием и душой стояла невежественная сила палки. Видел он на пути, что кое-где ученость и пользуется почетом, но только если она угодна. Неужто так повсюду и так будет вовеки? Ведь ум и душа составляют человека, все остальное — кожа да кости, и этим он ничуть не лучше животного.
Той весной решил Джалалиддин непременно изучить язык, на котором говорили строители Ларенде, сам еще не давая себе отчета, чем вызвано это желание — ненавистью к тупости или почтением к мастерству.
С юности проявился в нем этот характер: все решенное и задуманное непременно исполнить до конца. И через год он уже свободно говорил по-гречески. Впоследствии читал в оригинале сочинения Афлятуна, как на Востоке называли Платона, подолгу вел беседы и диспуты с настоятелем платоновского православного монастыря под Коньей и даже писал по-гречески стихи.
Его брат Аляэддин не участвовал ни в его раздумьях, ни в его прогулках. Они и без того были разными, а тут еще в первую же зиму в Ларенде Аляэддин слег. То ли длинная дорога сказалась, то ли непривычный климат, то ли изнурительное учение по шесть-восемь часов в полутемной келье с ночными бдениями и молитвами, но только здоровье его было подорвано. Ничто ему не помогало: ни священные слова, смываемые с бумаги в воду, которую он глотал по настоянию матери, ни заклинания, сжигаемые и развеиваемые по ветру, как должна была сгореть и развеяться по ветру его хворь. Удивительная память его, легко удерживавшая длинную цепь передатчиков хадиса в сорок-шестьдесят имен, восходившую ко временам пророка, или целые страницы хитроумнейшего комментария к Корану, и та стала сдавать.
Отец, сам неплохой врачеватель, вызвал лекаря из Халеба. Тот составил мазь, которой велел