Я повернулся и опять щелкнул выключателем. Прошло много лет, прежде чем я научился спать без света. И стоило мне заснуть, как я тут же в испуге вскакивал, меня будили омерзительные сны. Даже теперь я с большой неохотой выключал по ночам свет и не любил спать один.
Я поднялся и вышел из холла. Лахман стоял с Меликовым у маленькой конторки возле входа.
— Все в порядке, — торжествующе сказал Лахман. — Взгляни! У Владимира нашлась старая русская монетка, мы припечатаем ею пробку. Древнеславянская вязь. Кто усомнится, что воду в эту бутылку не налили греческие монахи из монастыря на реке Иордан?
Сургуч капал на пробку. При свече, которая стояла рядом, он казался светло-красным.
Что со мной творится, думал я. Ведь все уже позади! Я спасен! Там на улице бурлит жизнь! Спасен! Разве я спасен? Разве я действительно убежал от них? И от теней тоже?
— Пойду прогуляюсь немного, — сказал я. — В голове у меня каша из английских слов! Надо проветриться. Servus![3] Когда я вернулся, Меликов уже приступил к своим обязанностям. В этой гостинице он совмещал множество различных должностей — работал дневным портье, иногда ночным и одновременно выполнял всякие мелкие поручения. В эту неделю он был ночным портье.
— Где Лахман? — спросил я.
— Наверху, у своего предмета.
— Ты веришь, что сегодня ему улыбнется счастье?
— Нет. Она поведет его и мексиканца ужинать. Платить будет Лахман. Всегда он был такой?
— Да. Только более везучий. Утверждает, что стал интересоваться калеками и увечными лишь после того, как начал хромать. Раньше у него был нормальный вкус. Быть может, он так деликатен, что стыдится красивых женщин. Кто знает…
В дверь проскользнула чья-то тень. То была тонкая, высокая женщина с маленькой головкой. На ее бледном лице выделялись серые глаза, волосы у нее были русые и казались крашеными. Меликов встал.
— Наташа Петрова,[4] — сказал он. — Давно вы вернулись?
— Две недели назад.
Я тоже встал. Женщина была почти одного роста со мной. В темном облегающем костюме она выглядела очень худой. Говорила она как-то чересчур торопливо, и голос у нее был, пожалуй, слишком громкий и словно прокуренный.
— Рюмку водки? — спросил Меликов. — Или виски?
— Водки. Один глоток. Мне пора идти фотографироваться.
— В такой поздний час?
— Да, на весь вечер. Фотограф свободен только по вечерам. Платья и шляпы. Маленькие шляпки. Совсем крохотные.
Только сейчас я заметил, что Наташа Петрова была в шляпке без полей, до крайности воздушной и надетой слегка набок.
Меликов ушел за водкой.
— Вы не американец? — спросила девушка.
— Нет, немец.
— Ненавижу немцев.
— Я тоже, — согласился я.
Она взглянула на меня с изумлением.
— Я не говорю о присутствующих.
— И я тоже.
— Я — француженка. Вы должны меня понять. Война…
— Понимаю, — сказал я равнодушно. Уже не в первый раз меня делали ответственным за преступления фашистского режима в Германии. И постепенно это перестало трогать. Я сидел в лагере для интернированных во Франции, но не возненавидел французов. Объяснять это, впрочем, было бесполезно. Тот, кто умеет только ненавидеть или только любить, — завидно примитивен.
Меликов принес бутылку и три очень маленькие рюмки, которые налил доверху.
— Я не хочу, — сказал я.
— Обиделись? — спросила девушка.
— Нет. Просто мне сейчас не хочется пить.
Меликов ухмыльнулся.
— Ваше здоровье,[5] — сказал он и поднял рюмку.
— Напиток богов! — Девушка залпом осушила свою рюмку.
Я почувствовал себя дураком: зря отказался от водки, но теперь уже было поздно.
Меликов поднял бутылку.
— Еще по одной, Наталья Петровна?
— Mersi,[6] Владимир Иванович, хватит! Пора уходить. Au revoir.[7] Она крепко пожала мне руку. — Au revoir, monsieur.
— Au revoir, madame.
Меликов пошел ее проводить. Вернувшись, он спросил:
— Она тебя разозлила?
— Нет.
— Не обращай внимания. Она всех злит. Сама того не желая.
— Разве она не русская?
— Родилась во Франции. Почему ты спрашиваешь?
— Я довольно долго жил среди русских эмигрантов. И заметил, что их женщины из чисто спортивного интереса задирают мужчин куда чаще, чем рекомендуется.
Меликов осклабился.
— Не вижу здесь ничего худого. Иногда полезно вывести мужчину из равновесия. Все лучше, чем по утрам с гордым видом начищать пуговицы на его мундире и надраивать ему сапоги, которыми он будет потом топтать ручонки еврейских детей.
— Сдаюсь! Сегодня немецкие эмигранты здесь не в чести. Налей-ка мне лучше водки, от которой я только что отказался.
— Хорошо.
Меликов прислушался.
— Вот и они!
По лестнице спускались двое. Я услышал необыкновенно звучный женский голос. Это были пуэрториканка и Лахман. Она шла немного впереди, не обращая внимания на то, следует ли он за ней. И не хромала. По ее походке не было заметно, что у нее протез.
— Сейчас поедут за мексиканцем, — прошептал Меликов.
— Бедняга Лахман, — сказал я.
— Бедняга? — удивился Меликов. — Нет, он просто хочет того, чего у него нет.
— Единственное, что нельзя потерять. Правда? — Я засмеялся.
— Бедняга тот, кто больше ничего не хочет.
— Разве? — сказал я. — А я полагал, что тогда становишься мудрецом.
— У меня другое мнение. Что с тобой сегодня случилось? Нужна женщина?
— Обычно эмигранты норовят быть вместе. А тебе, по-моему, ни до кого нет дела.
— Не хочу вспоминать.
— Поэтому?
— И не хочу увязнуть в эмигрантских делах, окунуться в атмосферу незримой тюрьмы. Слишком хорошо все это изучил.
— Желаешь, значит, стать американцем?
— Никем я не желаю стать. Просто хочу кем-то быть, наконец. Если мне это позволят.
— Громкие слова!
— Надо самому набираться мужества. Никто этого за тебя не сделает.