ненавидишь ли сам или испытываешь ненависть другого. Я узнал это за время своих странствий.
Так я приехал в Цюрих.
9
Музыка на мгновение смолкла. Со стороны танцующих послышались возбужденные возгласы. Сразу же вслед за этим оркестр заиграл с удвоенной силой. Женщина в канареечном платье, с фальшивыми бриллиантами в волосах, выступила вперед и запела.
То, что должно было случиться, – случилось. Немец во время танцев столкнулся с англичанином. Каждый из них обвинял другого в том, что это было сделано умышленно. Распорядитель и два кельнера попытались сыграть роль Лиги наций и смягчить разгоревшиеся страсти, но их не слушали.
Оркестр оказался умнее: он переменил ритм и вместо фокстрота заиграл танго. Дипломаты оказались вынужденными или стоять посреди танцующих, что было просто глупо, или танцевать дальше.
Немец, кажется, не умел танцевать танго, в то время как англичанин, еще стоя на месте, принялся отстукивать ритм. Танцующие пары то и дело толкали обоих. Повод. для ссоры потерял остроту. Награждая друг друга свирепыми взглядами, оба отошли к своим столикам.
– Соперники, – презрительно сказал Шварц. – Почему нынешние герои не устраивают дуэлей?
– Итак, вы приехали в Цюрих, – сказал я.
Он слабо улыбнулся.
– Уйдем отсюда.
– Куда?
– Наверняка здесь найдется какой-нибудь кабачок, открытый всю ночь. А этот похож на могилу, где танцуют и играют в войну.
Он расплатился и спросил кельнера, нет ли тут поблизости какого-нибудь другого заведения.
Тот вырвал из блокнота листок бумаги, написал адрес и объяснил нам, как туда пройти.
Мы вышли. Стояла чудесная ночь. Небо еще было усыпано звездами, но на горизонте заря и море уже слились в первом объятии и исчезли в голубом тумане. Небо стало выше, сильнее чувствовался запах моря и цветов. Все обещало ясный день.
При свете солнца в Лиссабоне есть что-то наивно-театральное, пленительное и колдовское. Зато ночью он превращается в смутную сказку о городе, который всеми своими террасами и огнями спускается к морю, словно празднично наряженная женщина, склонившаяся к своему возлюбленному, потонувшему во мраке.
Некоторое время я и Шварц стояли молча.
– Вот так некогда и мы представляли себе жизнь, не правда ли? – мрачно сказал он. – Тысячи огней и улицы, уходящие в бесконечность.
Я ничего не ответил. Для меня жизнь заключалась в корабле, что стоял на Тахо, и путь его лежал не в бесконечность – в Америку.
Я был по горло сыт приключениями – жизнь забросала нас ими, словно тухлыми яйцами. Самым невероятным приключением становились теперь паспорт, виза, билет. Для тех, кто против своей воли превратился в изгнанника, обычные будни давно уже казались несбыточной фантасмагорией, а самые отчаянные авантюры обращались в сущую муку.
– Цюрих произвел на меня тогда такое же впечатление, как Лиссабон на вас этой ночью, – сказал Шварц. – Там вновь началось то, что мне казалось уже потерянным безвозвратно. Вы знаете, конечно, что время – это слабый настой смерти. Нам постоянно, медленно подливают его, словно безвредное снадобье. Сначала он оживляет нас, и мы даже начинаем верить, что мы почти что бессмертны. Но день за днем и капля за каплей – он становится все крепче и крепче и в конце концов превращается в едкую кислоту, которая мутит и разрушает нашу кровь.
И даже если бы мы захотели ценой оставшихся лет купить молодость, – мы не смогли бы сделать этого потому, что кислота времени изменила нас, а химические соединения уже не те, теперь уже требуется чудо…
Он остановился и посмотрел на мерцающий в ночи город.
– Я бы хотел, чтобы в памяти эта ночь осталась счастливейшей в моей жизни, – прошептал он. – Она стала самой ужасной из всех. Вы думаете, память не может этого сделать? Может! Чудо, когда его переживаешь, никогда не бывает полным, только воспоминание делает его таким. И если счастье умерло, оно все-таки не может уже измениться и выродиться в разочарование. Оно по-прежнему остается совершенным. И если я его еще раз вызываю теперь, разве оно не должно остаться таким, каким я его вижу? Разве не существует оно до тех пор, пока существую я?
Мы стояли на лестнице. Неотвратимо приближался рассвет, и Шварц маячил, словно лунатик, словно печальный, забытый образ ночи. Мне вдруг стало его смертельно жаль.
– Это правда, – осторожно сказал я. – Разве мы можем знать истинную меру своего счастья, если нам неизвестно, что ждет нас впереди!
– В то время, как мы каждое мгновение чувствуем, что нам его не остановить и что нечего даже и пытаться сделать это, – прошептал Шварц. – Но если мы не в состоянии схватить и удержать его грубым прикосновением наших рук, то, может быть, – если его не спугнуть, – оно останется в глубине наших глаз? Может быть, оно даже будет жить там, пока живут глаза?
Он все еще смотрел вниз, на город, где стоял дощатый гроб, а перед пристанью ждал корабль. На мгновение мне вдруг показалось, что лицо его вот-вот распадется – так сильно было в нем выражение мертвящей боли. Оно застыло, будто парализованное.
Потом черты его вновь пришли в движение, рот уже не напоминал черную, зияющую дыру, а глаза ожили и перестали походить на два куска гальки. Мы пошли вниз к гавани.
– Боже мой, – заговорил он снова. – Кто мы такие? Вы, я, остальные люди? Что такое те, которых нет