Вера здесь работала уже два года, работа ей не нравилась. Сжав зубы, она с ненавистью выстукивала фразы, по-военному повествующие о том, сколько зимой и по весне было вывезено на колхозные поля навоза, сколько прополото посевов. Время от времени подходил Кружилин, молча брал отпечатанные листы и молча уходил.
— А-а, Яков Николаич! — промолвил он вдруг, взяв очередные листы. — Ты ко мне? Заходи.
— Зайду, — сказал Алейников, стоявший в дверях Вериной комнатки. — Сейчас зайду.
Кружилин, удивлённо глянув на Алейникова, направился к себе. А Яков прошёлся по комнатке, сел на подоконник. Он был в гражданском. Новый, совсем ещё не смятый парусиновый костюм и белая рубашка ярко оттеняли его посиневший с годами рубец на щеке. Поперёк этого рубца билась вздувшаяся красная жилка.
Вера боялась неразговорчивого, вечно хмурого Алейникова, из глаз которого, почти скрытых нависшими бровями, всегда лился знобкий, пронизывающий до сердца холодок. Она впитала эту боязнь с детства. Мать, укладывая в постель неугомонного Кольку, частенько говорила в сердцах:
— Да что за ребёнок, язви его! Вот погоди, кликну Яшку Алейникова, что с рубцом на щеке, он живо приедет…
Но Алейников к ним не приезжал. Зато Вера помнит, как Алейников приезжал ночью, перед рассветом, к Маньке Огородниковой.
Это было давно, через год после возвращения из Михайловки. Вера и Манька были почти ровесницы, они сдружились, целыми днями бегали по степи, играли в прятки, благо Громотушкины кусты подступали чуть не к избёнке Огородниковых, стоявшей на самой окраине Шантары.
Однажды они с Манькой долго читали при свете керосиновой лампы какую-то книгу, а когда закончили, Вера побоялась идти домой по тёмным улицам и осталась ночевать.
Сквозь липкий, тяжёлый сон она слышала, как заурчала под окнами машина, раздался какой-то стук, голоса. Когда протёрла ладонью глаза, увидела под лампой Алейникова — в тяжёлой, длиннополой шинели, в фуражке, пристёгнутой к подбородку глянцево-чёрным ремешком. У дверей стояли трое незнакомых людей в таких же шинелях, как Алейников. Манькин отец, густо, до самых глаз, заросший рыжей бородой старик, дрожащими руками натягивал сапоги. Алейников спокойно курил.
Манькин отец — Ерофей Кузьмич — был ей неродной — трёхлетней девчонкой взял её из детдома. Он работал в промкомбинате сапожником. Жили они вдвоём, потому что жены у Ерофея Кузьмича не было.
Вера помнит, как Огородников обулся, выпрямился.
— А за что? — спросил он.
— А там объясним, — вяло ответил Алейников, раздавливая тупорылым сапогом окурок на половице. — Думаешь, бородой закрылся, фамилию переменил — так и не разыщем? Разыскали.
— Прощай, Маньша, — повернулся к приёмной дочери Ерофей Кузьмич. — Ты уж подросла, ничего. Подвернётся хороший человек — замуж иди. Ничего, изба есть…
Говорил он спокойно и просто, будто уходил на работу, а к вечеру рассчитывал вернуться, только глаза лихорадочно горели.
…Алейников сидел на подоконнике, глядел на улицу, где под райкомовским палисадником, в полосатой тени от деревьев, и подальше, на замусоренной сенной трухой коновязи, куры разгребали сухую пыль.
Напротив, через дорогу, стоял просторный, под железной крышей, деревянный дом, в котором жил секретарь райкома. Дом был огорожен со всех сторон плотным деревянным забором.
Так ничего и не сказав, поднялся, вышел. И Вера совсем забыла про машинку, долго сидела не шевелясь, прижав ладонь к гулко стучащему сердцу. «Зачем, зачем он приходил сюда?» — туго и больно колотилось в голове.
— Слушаю тебя, — сказал Кружилин, поднимая тяжёлую, давно поседевшую голову навстречу Алейникову.
Но Яков, как в комнате машинистки, молча сел на подоконник, стал угрюмо смотреть на улицу.
— Алло, Катя?.. Ну что, не отвечает Новосибирск? Нет? — опять принялся Кружилин вертеть ручку телефона. — Ну, ты скажи, будто вымерли все…
— Воскресенье же. Кто на рыбалке, кто бражничает, — промолвил Алейников. — Это мы всё работаем, работаем…
Кладя трубку, Кружилин покосился на Алейникова, опустил глаза на бумаги, разложенные на столе.
— Ты по делу? — спросил он, не поднимая головы.
— А без дела и зайти нельзя? Друзья всё же, — усмехнулся тот.
Тупое и тяжёлое раздражение разлилось по всему телу Кружилина. Он даже чувствовал, как копится внутри у него это раздражение, как тяжелеют лежащие на столе руки.
— Друзья, говоришь?
Поликарп Матвеевич, в отличие от Веры, не боялся Алейникова. Он, Кружилин, вообще никого и ничего на свете не боялся, даже смерти, которая не раз примеривалась, с какого боку его свалить.
Поликарп Матвеевич понимал необходимость и важность для революции той работы, которую делает Алейников, работы подчас трудной, грязной, может быть, и всегда опасной. Но он не понимал самого Якова, не понимал, что с ним произошло…
…После колчаковщины Кружилин взял Алейникова к себе в волисполком, секретарём. Но работать вместе пришлось недолго, потому что весной 1920 года в окрестностях Шантары вместо недавно разгромленной банды Кафтанова появилась новая. Налетая на деревни, бандиты поголовно уничтожали всех бывших партизан кружилинского отряда, вырезали их семьи, не щадя ни женщин, ни детей, сжигали их дома.
— Зиновий это, сын Мишки Кафтанова, по почерку вижу, — не раз говорил Алейников. — Поликарп Матвеич, дозволь мне, а? Я его, гада одноглазого, через месяц к тебе приволоку. А то этим… губошлёпам из Чека его сроду не изловить.
Яков говорил, глаза его нетерпеливо блестели, косматые брови подрагивали от возбуждения.
В конце концов Кружилин договорился с руководителем шантарской Чека — человеком вялым и беспомощным, явно сидевшим не на своём месте, чтобы Алейникову поручили организовать из чекистов и бывших партизан специальный отряд для ликвидации банды. И Яков, правда, не через месяц, а только глубокой осенью того же 1920 года прямо в кабинет Кружилина заволок бельмастого, лет тридцати пяти человека.
— Вот, как обещал… Стой прямо, стерва, перед Советской властью!
Это был действительно Зиновий Кафтанов, старший сын Михаила Лукича Кафтанова.
После этого Поликарп Матвеевич сам порекомендовал в Чека Якова Алейникова на место прежнего беспомощного руководителя. И не ошибся, потому что Яков, кажется, попал в свою стихию, быстренько выгреб из звенигорских ущелий и громотухинских лесов всякую нечисть, навёл в волости порядок. И очень сожалел, что Алейникова вскоре перевели в Барнаул. А потом обрадовался, когда Яков опять оказался в Шантаре.
— Ну, давай, Яша, помогай, — сказал он ему. — Время беспокойное настаёт, кулачьё во время нэпа притихло, сейчас опять зашевелилось.
Время наставало действительно беспокойное, начиналась коллективизация. Кружилин тогда работал уже секретарём райкома партии.
Яков Алейников будто нюхом чуял, где и что замышляет кулачьё, вовремя обезвреживал заговоры, подсекал главарей. День и ночь он мотался по району, почернел, похудел, но был неизменно весел, добродушен и открыт.
— Трудненько, Яша? — иногда спрашивал Кружилин. — Одни брови да рубец на щеке и остались.
— Выдюжим, — отвечал Алейников, обнажая в улыбке крепкие белые зубы. — Я завтра в Белый Яр махну. Там мои люди давно присматриваются к двум колхозничкам. Какие-то гости их временами навещают. Всегда тайно, ночью. Подозрительно.
— Подозрительно, — соглашался Кружилин. — По весне, перед самой пахотой, там пятнадцать