И, удивляясь неуместности мысли, подумал еще о том, что такое в миру бывает только у женщин – преображение. Что царям и Иванушкам полагается для этого прыгать в разные воды, а им – не надо. У них всегда за оболочкой – тайна. Всегда. Одним словом, царевны-лягушки. И одновременно богини.
Ну что делать, если, вопреки здравому смыслу, вместо женщины с большими пятнами на лице стояла перед ним красавица?
Кулачев нежно поцеловал ее руку и предложил довезти до дома.
– Нет! Нет! – спохватилась Варя. – Я сама. Не беспокойтесь… – И она ушла быстро, как бы боясь каких- то уже совсем лишних слов.
«Ушло чудо, осталось горе, – подумал Кулачев. Но тут же ощутил, как странная нежная слабость, царапаясь и копошась, охватывает его всего. – Ах ты, мальчишечка, – прошептал Кулачев. – Овладеваешь мной, что ли?»
Кулачев нес мальчика на руках, потом положил в кроватку, купленную «сестрами-вермут». Он ощущал их спиной – Марусю, Алку и примкнувшую к ним Наталью с тюком детского белья, – но ничего не мог поделать с этим странно охватившим его чувством главности. Мой мальчик и мои женщины, так бы, наверное, небрежно подумал восточный человек, какой-нибудь сахиб. Но он как бы и не сахиб… Хотя кто знает меру азиатского в русском? Но приятно, черт возьми, думать так: мой мальчик, мои женщины. Он обнял Марусю и сказал, что завтра они распишутся, потом усыновят маленького, дадут ему имя и будут жить долго и счастливо.
– Назовем его Павел, – вдруг сказала Алка.
– Замечательно, – ответил Кулачев. – Павел – значит малыш. Павел Борисович Кулачев – звучит гордо.
Как сказали, так и сделали.
Когда вернулись домой и уложили маленького, Наталья, которая так за ними всюду и ходила, отозвала Марию Петровну в комнату, закрыла дверь и встала перед нею на колени.
– Прости меня за все, – сказала она. Она чуть не добавила, что у Елены успела попросить прощения, но ей не хотелось никакой индульгенции. Вернее, хотелось, но не могла… Боялась, что будет хуже.
– Встань, – сказала Мария Петровна. – Грех на мне…
– Как же на тебе? – закудахтала Наталья. – Деньги, дом… Это же мы с отцом…
– Встань, – повторила Мария Петровна. – Я тебе завидую… У тебя ноги гнутся… Мои – уже нет… Во мне, Наташка, столько гордыни, что куда твоему греху до моего.
– Да, да! – затараторила Наталья, вскакивая. – Этого в тебе действительно полно… С детства… Жила черт-те как, а форсу… – К ней даже как бы возвращалась сила Мавры, сила превосходства, ладошки загорелись, может, зря опереточного лизуна отпустила?
– Иди домой! – тихо сказала Мария Петровна. – Я тебя простила, а ты иди домой.
Наталья засуетилась, ладони стали холодными и липкими, противно дрожали колени. Не забыла Маша, ничего не забыла. Слова сказала, а под ними – пусто. Захотелось заорать на сестру, уличить ее, обвинить: «Я ж к тебе с добрым словом, я ж к тебе в ноги…» Ну и ляпнула:
– Елена, та меня простила.
Вот тут Мария Петровна и заплакала первый раз за все это время. Не плакала, когда позвонили из роддома, когда опускали гроб, когда билась в истерике Алка, и черненький мальчик на руках унес ее куда-то, и по всему кладбищу пошел шепот: «Там мальчик уносит девочку! Мальчик уносит девочку… уносит девочку… девочку». Она тогда каменно стояла и молилась, чтобы у мальчика хватило сил отнести Алку от горя как можно дальше, а Наталья толкала в бок, мол, надо же Алке попрощаться, а ее унесли… Мария Петровна тогда сжала руку Наталье так, что хрустнули пальцы, но они обе так и не поняли, у кого из них это случилось. Наталья же тогда замолчала.
Не плакала Мария Петровна и на поминках, когда в один голос заговорили «сестры-вермут» и говорили долго, перебивая друг друга, молчала только их начальница, женщина с большим и добрым носом, потом она оказалась на кухне и вымыла всю посуду, а когда Мария Петровна стала ее благодарить, сказала странные слова:
– Если Бог есть, то он потерпел с нами крах… Мы у него не получились… Если его нет и мы просто ветвь фауны, то мы ее худшая ветвь… Если мы высеянный кем-то эксперимент, то его тоже пора кончать… Но случаются какие-то вещи, и я начинаю думать, что не понимаю ничего… И тогда – совсем уж глупость! – приходит ощущение, что все не зря. Глупо же, когда именно незнание возбуждает веру… Смерть Лены в этом ряду…
Мария Петровна смотрела, как по длинноносому лицу бегут слезы, хорошие подруги были у Лены, дай Бог им здоровья, но пусть они скорей уйдут. Ей больно на них смотреть иссохшими глазами, пусть уйдут.
…А тут ее как прорвало от этих никаких слов: «Елена меня простила».
Она плакала так, что Наталья побежала за Кулачевым, и он пришел сосредоточенный, строгий, неся в руках бутылочку смеси. Он нежно поставил бутылочку и так же нежно увел Марию Петровну, рукой вытирал ей слезы. Это почему-то особенно потрясло Наталью, ладонью ведь вытираешь свои слезы, получается, что и ее слезы – его, эта высшая родственность ошеломляла, от нее у Натальи закружилась голова, пришлось прислониться к двери.
– Слава Богу, что она заплакала, – сказал Кулачев, возвращаясь за бутылочкой. – От тебя, Мавра, иногда бывает и прок.
– Дурак! – сказала Наталья. – Я ж ей, какая ни есть, сестра. Какая я ей Мавра? Я вообще уже не Мавра.
– Ну ничего, – ответил Кулачев. – Выживешь! Ты девушка сильная. Может, и Маврой обернешься.
«Гад! – подумала о Кулачеве Наталья, с чувством высмаркиваясь в лифте. – Какой гад». Но гнев был какой-то тухлый, непродуктивный. Ну гад… Мало ли? А может, и не гад вовсе… Ладошкой Машке сопли вытирал, как дитяти… Наталья ехала домой и думала, что замуж больше не выйдет никогда, а если надумает, то уревется и подставит тому, за кого надумает идти, свое скукоженное, мокрое от слез лицо и будет ждать, как он поступит, претендент? Может, его с души своротит? Может, за платочком в карман полезет? Может, скажет: «Да умойся ты!» А примет ли кто ее слезы на свою ладонь?
Кулачев же пожалел, что был с Натальей грубоват. «Надо будет потом позвонить, – подумал он. – Одинокая оказалась баба. Мимо счастья…»
На этих словах он затормозился. Откуда они? Ах да! Это про него когда-то говорила его уже покойница- мама. Надо будет пригласить сестру Алевтину, пусть увидит, что жизнь имеет свойства поворачиваться.
Но она ведь определенно задаст все вопросы. Тогда лучше не звать, ради Маруси, но тут же что-то возмутилось в сердце, загневилось. «Какого черта! – кричал он себе самому. – Какие вопросы! Какие могут быть вопросы?!»
Этот месяц отпуска, который он взял, чтоб помочь Марусе, был лучшим месяцев в его жизни. Не дай Бог, конечно, проговориться и выдать свое счастье, не дай Бог! Ему ведь чужое горе обломилось счастьем, он это понимает. Но ничего не может с собой поделать: каждая клеточка его вопиет, что у него есть сын, его сын, которого он пудрит и пеленает, к которому встает ночью, который косит на него своим блестящим глазом, то серым, то черным, то вообще неизвестно каким. Глаз изучает его, исследует, а Кулачев замирает перед ним, и сердце его плачет от любви и ласки. «Мой мальчик! – шепчет он. – Мой мальчик!» А за спиной тихонько дышит женщина, и он, не отрывая глаз от ребенка, протягивает руки к ней, и она становится рядом. Он чувствует ее запах, теплый, с горчинкой, он слышит, как сбивается ее дыхание, когда она смотрит на ребенка, и обнимает ее за плечи, перехватывая ее у злой судьбы.
– Смешной! – говорила Мария Петровна. – Похож на Алку. Только та орала с утра до вечера.
– А этот смеется! – гордо говорит Кулачев.
– Это гримасы! Он еще маленький, чтоб смеяться…
– Он смеется! Он большой! Не смей его преуменьшать! – как бы сердится Кулачев.
Краем глаза он следит за Марусей. Она чуть-чуть улыбается. «Господи, помоги ей! Господи! Марусенька моя…»
Алка категорически отказалась жить у бабушки и жила дома.
«Там этот мальчик, – думала Мария Петровна. – Он ей сейчас нужнее».
Она не знала, что Георгия не было. Его вызвали родители, вызвали срочно, телеграммой, он уехал стремительно, оставив Алке в дверях записку и пообещав позвонить сразу.