В этих исследованиях самым важным моментом был проезд через гетто. Здесь он наблюдал особенно внимательно и начинал еще больше сомневаться в своих способностях понять человеческую психологию. Разве медленный поворот головы от окна или закуривание сигареты относилось к числу ожидаемых реакций?
Трамвай сбавлял скорость перед стеной, и тогда на переднюю и заднюю ступеньку вскакивали одетые в черную форму часовые. Потом вожатый со стуком передвигал рукоятку до упора, приводя вагон в дрожь и тряску неожиданной скоростью. Трамвай подскакивал, лязгал, звенел стеклами, мчась как бешеный по узкому коридору между ограждениями из колючей проволоки.
Его грохот нарушал не просто молчание города на рассвете, он нарушал какую-то иную тишину. Это не была тишина сна. Вдоль проволочных заграждений фосфоресцировали бледные пятна лиц, бледные пятна рук, поднятых в молящем ожидании. У стен бедных покосившихся домиков предместья с окнами, заткнутыми тряпками и бумагой, во дворах и вытоптанных палисадниках с рахитичными деревьями, всегда стояли люди. Бородатые мужчины в длинных черных халатах, дети с огромными страдальческими глазами. Может быть, они стояли так всю ночь, ожидая это большое событие, каким, видимо, был для них шумный проезд первого утреннего трамвая? Но в тот момент, когда это происходило, когда металлическое эхо разносилось по узким улочкам и сотрясало стены развалин, они продолжали неподвижно стоять. Иногда на треугольной площади с белой часовенкой божьей матери можно было увидеть свернувшиеся на земле темные фигуры. Михал знал, что это мертвые. Он видел их, проезжая накануне. Никого возле них не было. Их смерть была красноречивым исходом. Но те, что стояли у проволоки, тоже казались близкими к этой единственной развязке. Они еще делали какие-то усилия, они еще по привычке или из чувства долга перед жизнью, ждали чего-то, но не было в этом ни убежденности, ни надежды.
Летом, когда окна вагона были открыты, за проволоку иногда летела пачка сигарет или завернутый в бумагу ломоть хлеба. Теперь никто не мог на это рассчитывать. Осталась только привычка, а может быть, развлечение людей, больных ностальгией, — созерцание людей свободных, тех, которым оставлено право передвигаться с места на место и привилегия толкаться в тесной половине трамвайного вагона.
Выехав за стены гетто, трамвай опять сбавлял ход, и тогда Михал начинал проталкиваться к выходу. Иногда случалось и так, что лишь смена скорости давала ему понять, где он находится. «Ага, проехали гетто», — думал он. Просто некий отрезок пути, часть города.
Белые лица у проволоки, скрюченные тени на земле — вопросы, с которых начинался день и которыми кончался, — проплывали рядом, и мысль не задерживалась на них. Они были как слова молитвы, произносимые одними губами. «Проехали гетто». Иногда он спрашивал себя с грустью, в чем заключается эта принципиальная разница, которую он хотел уловить, наблюдая немцев по ту сторону веревки. Тогда он начинал думать, что ко всему можно привыкнуть.
Он выходил на второй остановке после гетто и сворачивал на Цельную с постоянным чувством бессильного протеста. Она кончалась глухой стеной, шла между заборами и задними стенами каких-то складов или фабрик. Летом на ней была непролазная грязь, зимой — сплошные смерзшиеся глыбы. Уже у ворот его приветствовал запах конюшни — запах, когда-то любимый, но теперь не вызывавший приятных воспоминаний. Большой, вымощенный булыжником двор был завален соломой и навозом. Он проходил мимо повозок с опущенными дышлами, поблескивающего во мраке катафалка — погребальной бонбоньерки на колесах. Из дровяных сараев по обеим сторонам, из-за неясно белеющих стен каменной конюшни доносилось позвякивание сбруи, похрапывание, стук тяжелых копыт. Он вытаскивал ключ. Над коньком, торчащим на крыше фуражного склада, на сереющем небе горела яркая звезда. Михал знал, что, прежде чем он последний раз повернет ключ в замке и сядет в трамвай, идущий назад через гетто, снова настанет ночь.
Михал уступил добродушным уговорам Данеца. Теперь он оставляет ключ от кладовой ему. И поэтому может не спешить на первый трамвай. Просыпается он так же, как и раньше, в четыре, но разрешает себе еще минут десять или пятнадцать полежать в теплой постели. Это кажется ему преступной роскошью.
Когда он входит в конюшню, корм уже задан, а люди работают не с такими унылыми лицами, как тогда, когда они должны были ждать у закрытых дверей.
Данец скалит зубы из-под неопрятных рыжих усов и говорит:
— Ну, шеф, разве так не лучше? И для вас, и для нас.
То, что извозчик доволен, будит в нем подозрения, но он старается не вникать в подлинные причины этого.
В тот день, переступая во дворе через дышло повозки, он услышал доносящиеся из конюшни яростные крики и приглушенные удары. Он знает, что это такое, и неохотно ускоряет шаги.
На средней балке под стропилом висит закопченная керосиновая лампа. Четыре тени мечутся в неясном свете между перегородками первого стойла. Здоровенный Пацула молотит грохочущей цепью по костлявому лошадиному крупу, выступающему за желоб стока. Хвост лошади веером раскинулся на бетонном проходе. Она жалобно стонет, перебирая вытянутыми вбок огромными ногами. Ее пинают в спину, бьют кулаками по вздувшемуся боку.
— Каштанка, вставай, черт!
— Эй! Поднимайся, дьявол!
— Оставьте ее в покое! — кричит Михал в дверях.
Они расступаются, смотрят на него выжидающе и, как ему кажется, с издевкой.
— Опять легла, бестия, — докладывает Данец, вытирая рукавом пот со лба и скаля из-под усов желтые зубы. Животное вздыхает, как измученный человек. Голова лошади, подтянутая короткой цепью недоуздка, неестественно задрана кверху в сторону кормушки.
— Снимите недоуздок.
— Если она положит голову на землю, то уже никогда не встанет, — возражает Вишневский.
— Ведь она задыхается, вы что, не видите?
— Она потому так стонет, что ее пузырь беспокоит. Не может помочиться лежа.
Из другой половины конюшни, отделенной сенями, пришли катафальщики. Они стоят в проходе в своей позеленевшей вытертой униформе и смеются.
— Ну и лошади у вас! Таких и на бойню посылать стыдно.
Это правда. Фирма «Экспедитор» — типичное предприятие военного времени, не рассчитанное на длительное существование. Покупает выбракованных кляч, живые трупы, передвигающиеся из последних сил. Главная упряжка фирмы — две «мощные лошади». Неподнимающаяся Каштанка и пятнистый розоватый мерин с фиолетовыми от йода путовыми костями. У него ящур. Определение «мощные» относится к их конституции. Оно говорит о массивности костей, размере копыт и голов. Но кости эти можно пересчитать под запаршивевшей шерстью. Третья, гнедая, которую запрягали в маленькую одноместную «качалку», имела вид вполне приличный. Легкая, складная, с круглыми боками и крупом, как огурец, она вполне могла бы ходить в помещичьей упряжке. Но она самая ненадежная. Норовистая и злобная. Никогда не известно, чего она испугается. Уже несколько раз она переворачивала на улице повозку с поклажей и кучером Куликом.
Катафальщики правы. Они приседают, визжат от смеха, когда Каштанка, храпя, выпускает газы.
— Давайте подсовывайте ремни, — говорит Михал.
Все знают, что это единственная мера, но каждый раз обманывают себя и надеются, что обезумевшая от боли лошадь сама вскочит на ноги, избавляя их от мучений.
Они неохотно связывают холщовые пояса, ремни от шлеи, постромки. Их ненависть к лошади растет с каждой минутой, выливаясь в поток проклятий и оскорблении. Нелегко поднять круп такого большого животного. С помощью катафальщиков они тянут ее за хвост, за ноги, поднимают, подталкивают. Спереди немного легче, потому что животное висит на уздечке. Наконец они перебрасывают концы импровизированной лебедки через стропило.
Теперь тянут все вместе. Раз-два! Взяли!
Михал поручает командовать Данецу. Ухватившись за шершавый канат, сдавленный плечами товарищей, Михал напрягается, приседает, сгибает позвоночник дугой. Конюшня гудит от стука бьющих в доски копыт, в воздухе густая пыль, соломенная труха набивается в нос и горло, Папула хватает кнут и бьет лошадь по крупу, по шее, куда попало.