Конюшня на Цельной
Зимою, когда Михал уходил на работу, была еще ночь. Комнату наполняло затхлое тепло сна. Лампочка, скрытая в некрасивой люстре, подделанной под старину, бросала свет, слишком белый и слишком докучливый, на развороченную постель, остатки завтрака на столе, сжатую в гармошку штору из черной бумаги, закрывающую окно.
Он ощущал непреодолимое желание вернуться в постель. Сон бродил еще в теле тяжелой липкой жидкостью, лишал равновесия, делая движения неуверенными. Он чувствовал, как мучительно сосет под ложечкой после слишком раннего и всегда недостаточно обильного завтрака, состоящего из ячменного кофе с сахарином и кислого хлеба со свекольным мармеладом.
Мать шуршала бумагой, заворачивая приготовленные ломтики хлеба.
— Ты много мне заворачиваешь, — говорил он. — Посмотри, что ты себе оставила: маленькую горбушку.
Он знал, что и этой горбушки она не съест. Выпьет немного бурды и будет ходить голодная до обеда. Ее жертвы давили на него растущей изо дня в день тяжестью, и его охватывала бессильная злоба. В ответ она смущенно улыбалась.
— О, мне достаточно. Старикам много не надо. Такой разговор происходил у них каждое утро, и всегда его нежность превращалась в огорчение.
— Полежи еще, — говорил он. — Тебе совсем не обязательно вскакивать. Я прекрасно сам могу приготовить завтрак.
— Да, да, я прилягу, — уверяла она.
Он знал, что это неправда. Она сядет штопать или пойдет в холодную кухню стирать его рубашки и носки. Уже давно его забота о ней свелась к пустой церемонии. Не потому, что он не был искренним, а потому, что не было никаких действий, подтверждающих эту заботу. Он был похож на человека с пустыми карманами, который отваживается на широкий жест, будучи уверенным, что его подарок не будет принят.
Она куталась в вылинявший фланелевый халат — когда-то голубой с белыми цветочками, а теперь почти гладко-серый — и, присев на край кровати, смотрела с выражением болезненного напряжения на будильник, громко тикающий на ночном столике. Эти последние минуты были самыми трудными. До пяти длился комендантский час — он не мог выйти раньше.
Наконец они прощались. Каждый раз так, как будто он отправлялся в далекий опасный путь. Она обнимала его с испуганно сдерживаемой поспешностью, целовала в лоб.
— Береги себя, — просила она. — Будь осмотрительным.
Он с трудом сдерживал нетерпение.
— Ну конечно. Хотя мне ничего не угрожает.
Он выскакивал в коридор, в спешке боролся с дверной цепочкой и убегал. Он знал, что она стоит на пороге, следя за ним, пока он не исчезнет. Лестничная клетка была темная и воняла плесенью и картофелем. Ночью она всегда наполнялась запахами подвала. Грохот его тяжелых ботинок разносился по всем этажам. Ему казалось, что за ним кто-то гонится. Что он гонится сам за собою.
Холод улицы успокаивал его. Улица была очень широкая, продуваемая влажным дыханием близкой реки. Посредине тянулся ряд деревьев. В их безлистых черных ветвях, предчувствуя близкий рассвет, шевелились галки. Обычно он останавливался сразу же у парадного и закуривал сигарету «Юнак» — твердую, как палка, в толстой бумаге. Горький, дерущий горло дым вначале действовал одуряюще, но после нескольких затяжек приходило ощущение какой-то вульгарной фамильярности по отношению к действительности, и в этом был аромат дня.
В это время город обычно находился еще в летаргии, если накануне не объявляли о том, что будут давать маргарин или мыло. Тогда перед железными жалюзи магазинов торчали закутанные в платки сгорбленные фигуры женщин. Они стояли тихо, словно дремля, полные решимости выстоять на посту до восьми. Завистливые взгляды, которыми их будут провожать через несколько часов легкомысленные люди, толпящиеся в конце длинной очереди, вознаградят их за все — это будет один из тех триумфов, которые делают жизнь возможной.
Если был снег, тротуары повсюду скребли деревянные лопаты дворников. Иногда из-за угла улицы появлялся возвращающийся патруль. Уставшие жандармы с трудом волочили ноги — их бдительность к утру ослабевала. Они все еще сжимали руками стволы висящих на груди автоматов, но во взгляде, которым они скользили по редким прохожим, была одна рассеянность и скука.
Он любил представлять себе внезапное превращение этой тупости в удивление и страх. Если бы неожиданно выскочить с оружием — «Hande hoch!» [36], трое на трое или даже двое против троих. В эту пору могло и удаться. Он проходил очень близко от них, почти касаясь покоробившихся от холода плащей, делая вид, что — задумавшийся и сонный — не замечает их на своем пути.
До трамвайной остановки было недалеко. Еще не завернув за угол, он уже слышал стук — переступание замерзших ног, обутых в туфли на деревянной подошве. Рабочие стояли неясной темной группой между Круглым киоском и пригашенным фонарем, источающим крохи синего света. Они тупо притоптывали, окруженные запахом нищеты: низкосортного табака, пота, кислого дыхания. На выпуклой стене киоска виднелся в тусклом свете последний список заложников.
Иногда, ища знакомые фамилии, Михал испытывал острое чувство вины. Он знал, что близкие питают надежду на спасение этих людей, а он просто ищет знакомых, как на театральной афише. Тогда он себе представлял, что однажды и он будет назван в этом списке. Мать будет бегать по знакомым в отчаянной попытке найти «пути», связи и деньги. Будет давать задатки каким-то подозрительным типам, целуя им руки, как спасителям, будет слушать с покрытым коричневыми пятнами лицом соболезнующие рассказы о счастливых исключениях, которые были с кем-то, где-то, неизвестно когда и где.
Он неизменно приходил к выводу, что об этих вещах думать нельзя. В такие минуты он обычно ощущал таинственную, тлеющую в глубине души зависть, — зависть к тем, которых никто утром не провожает, которых никто вечером не ждет. Он упрекал себя за это, стыдил, но не мог избавиться от тоски по покою одиночества.
Из глубины мрачной улицы приближался трамвай. Он трезвонил, от его прикрытого голубым бельмом фонаря вспыхивали голубые лучи рельсов среди грядок скользкого булыжника.
Здесь, недалеко от центра, еще можно было найти в вагоне место на твердой скамейке. Тени, стоящие на трамвайной остановке, неожиданно обретали лица: небритые, мертвенно-бледные в синем освещении. Он знал этих людей. Каждое утро он терся о их костлявые плечи, слушал их полные проклятий ворчливые разговоры, видел, как они дремлют с открытыми ртами, опустив на грудь сотрясаемые толчками вагона головы. Это были рабочие с содового и кабельного заводов, с печей по обжигу извести. Их становилось все больше. Возле моста они уже заполняли весь проход, бессильно висели, держась за кожаные ручки. Под напором их тел веревка, разделяющая вагон на две половины, натягивалась и скрипела. В другой половине чаще всего было пусто. Если случался какой-нибудь привилегированный пассажир, то это всегда был — в эти ранние часы — человек в мундире. На него не обращали внимания. То, что он мог удобно расположиться, вытянуть ноги в сапогах со сверкающими голенищами, даже положить их на противоположную скамью, казалось, никого не удивляло. Так уж было заведено. Люди привыкли. У Михала эта картина тоже переставала вызывать возмущение. Беспокойство и удивление, которое он еще испытывал, было вызвано не унижением или собственным неудобством, а положением человека по ту сторону веревки. Ни за что на свете он не поменялся бы с ним местами. Часто с жадным вниманием наблюдал он за пассажирами из первого отделения. Его не оставляла надежда, что он заметит какой-то признак слабости, какое-то проявление человеческого раскаяния. Несмотря ни на что, он не хотел согласиться со слишком простым миром ненависти. Но его усилия не давали результатов. Когда он случайно встречал немца, он видел, что его холодные глаза смотрят на груду сдавленных тел, как на далекий, безразличный ему пейзаж. И Михал так и не мог понять, что это означает: страх, отсутствие воображения или помешательство?