чем с 1960 года толкует стандартная модель. «Вечное молчание этих бескрайних пространств пугает меня». Всем памятен этот тревожный возглас Паскаля. Поистине, в потусторонности открывается полностью отторгнутый от показаний чувств мир, настолько огромный и неподвластный чарам, что можно и в самом деле задаться вопросом о его подлинности.
Мир, неподвластный чарам, — это выражение я заимствую у Ильи Пригожина[XXXII]. «Вот уже более столетия сфера научной деятельности получает такое развитие внутри культурного пространства, что создается впечатление, будто она подменила всю культуру вообще». Высказывание исходит от ЮНЕСКО (1974 год). Жак Моно находил удовольствие в том, чтобы пребывать в одиночестве, на которое его обрекало своеобразие его взглядов. Человеку «теперь известно, что, подобно цыгану, он находится на обочине Вселенной, в которой ему приходится жить. Вселенной, которая глуха к его музыке, безразлична к его чаяниям, равно как и к его страданиям и преступлениям». Если бы Моно не ошибался, можно было бы и в самом деле усомниться в показаниях чувств. Мир, свидетельство о котором было им, якобы, получено, не существует. Можно почти извинить Мартина Хайдеггера за его яростный, говорящий о его бессилии, выпад против «скрытого насилия, содержащегося в любом позитивном и доступном передаче знании». На суд, устраиваемый над классической математической наукой ввиду разочарования в ней, Пригожин вызывает Бержье и Повельса, авторов-неразлучников «Утра колдунов», а также Ремона Рюйе.
На деле, утрата иллюзий, этот отвод судьям, даваемый ввиду законного сомнения в беспристрастности, вытекают в своей основе из картезианского упрощенчества, примитивного понимания материи, то есть, поистине, из презрения ко всему доподлинному миру, окружающему меня, а также к моему собственному телу, сводимому к пространственной протяженности. Упрощать вместе с Декартом — значит отказываться от цвета, вкуса, запаха, всей многосложности вещей, красоты, наслаждения, всего того, что питает мое очарование миром.
«Я решил заняться поисками других истин, избрав для рассмотрения предмет, изучаемый геометрами, который я мыслил как сплошное тело или как пространство, бесконечно протянувшееся в длину, ширину и высоту или глубину и могущее делиться на различные части, способные принимать разные очертания и размеры…»[XXXIII]
Принесенная жертва была полезной, а бережливость, как я уже говорил, — плодотворной. Но налицо и логическое следствие вытекающей отсюда утраты вещественности окружающего мира. Радикальный идеализм — вот что завершает такой подход. Esse est percipere aut percipi: быть — значит воспринимать или быть воспринимаемым. Так провозглашает Беркли. Внешний мир больше не существует — вот чем завершается подобный подход.
Бергсон уловил, как именно произошел этот распад, как наступил разрыв связей. Со времени огромного абстрагирующего усилия, которое нам пришлось предпринять, с тех пор как чувства утратили право на все то, что представляет собой трепет подлинного бытия, существующего помимо нас, с тех пор как мы бросили взгляд в дырочку подзорной трубы, обнаружили бестелесные знаки, идущие от истоков вселенной в ухо этих больших радаров, прислушивающихся к галактикам, и приняли всерьез это предостережение, согласно которому не следует попадаться в ловушку здравого смысла, побуждавшего нас верить, что показания чувств сохраняют что-то от подлинного бытия мира; короче говоря, начиная с XVII века мы всегда испытывали искушение усомниться во вселенной, а стало быть, и в нас самих.
Вернемся к разрушительному радикализму Беркли: «Суть английского идеализма состоит в том, что он рассматривает пространственную протяженность как одно из свойств ощущений, даваемых в осязании. Поскольку в доступных ощущению качествах он усматривает только ощущения, а в этих последних — только настроения»[XXXIV], то, следовательно, не существует поистине ничего такого, что мы могли бы познать за пределами самих себя.
«Но в свою очередь атомистический реализм [я имею в виду теорию познания у Ленина], который помещает движения в пространство, а ощущения — в сознание, не может обнаружить ничего общего между изменениями или феноменами пространственной протяженности — и ответными ощущениями». Или ничто не существует за пределами восприятия того, кто воспринимает, — или ум распадается, я больше не существую, существует одна только механика мира, а я — всего лишь его порождение.
С одной стороны, запутанную реальность мира я принес в жертву моей собственной очевидности; с другой, свою собственную очевидность я растворил в простодушной и горделивой иллюзии мира, который мне заблагорассудилось вообразить подобным большой, бессмысленной машине.
* * *
Непросто выбраться из этих противоречий, избежать того, чтобы очевидность осознания не поглотила мир, столь отвлеченный, столь несоизмеримый с нами самими, что теряется возможность уверовать в него; того, чтобы удобная логика всемирной механики не сводила нас к ней и чтобы предмет, рассматриваемый нашим разумом, не поглотил творческий ум и не преуспел, при нашем соучастии, в том, чтобы низвести нас до вещи, короче говоря — чтобы он «овеществил» нас, как было модно говорить во времена владычества Сартра над СенЖермен-де-Пре[86].
Предоставляю философам найти золотую середину. Если бы я испытывал потребность в связной теории познания, принимающей во внимание и меня, и доподлинность вещей и достаточно близкой здравому смыслу для того, чтобы избежать ловушек простодушного реализма, который есть не что иное как злокачественная опухоль на теле отвлеченного мышления, — то я вновь обратился бы к последним, неизменно удовлетворяющим меня страницам «Материи и памяти» Бергсона.
Что до меня, в быту я обхожусь без профессиональных философов. Я верю, что мир существует, потому что Голос, о котором мы побеседуем с вами позже, говорит мне, что Бог создал меня и что Тот, кто наделил меня бытием, которое не содержится во мне, как Мир не содержит бытия в себе, — наделил меня чувствами, которые не обманывают.
Более того, эти чувства не обязаны говорить мне всё. Приспособления, которыми мы обзавелись, учат меня, что я не воспринимаю и миллионной доли всей совокупности корпускулярных излучений и пучков волн, пробегающих по вселенной. Вот почему я заранее не возражаю против того, что кому-то достался более широкий набор возможностей чувственного восприятия, чем тот, что стал моим уделом. Мне хватает здравого смысла. Хватает полностью.
Я не мог бы верить в то, что я — это то, что я есть, не будь у меня веры и в окружающий мир. Достаточно того, что я знаю, что он есть, — как есть и я. Что до его пространственной протяженности, сложности, разумности, его головокружительной целостности, необъятности и его величия — превосходящих мою способность восприятия, понимания, воображения, — величия успокоительного, подавляющего и не дающего удовлетворения, — то я сомневаюсь во всем этом не больше, чем в самом себе.
Знать — недостаточно; от нас требуется, чтобы мы веровали. Мои предки — художники из Ласко[87].
Я верую воистину, верую спокойно, без излишней восторженности, в существование сопротивляющейся мне вселенной, в то, что это сопротивление исходит не только от меня, но и от нее. Вспоминается древняя молитва:
«Небеса проповедуют славу Божию,
и о делах рук Его вещает твердь» (Пс 18:2).
Я с любопытством жду того, что принесут нам наши прекрасные устройства для улавливания сигналов. Я внимаю работе разума над информацией, ее успехам, ее промахам. Историку, каким я являюсь, ведомо, как шагает вперед познание: от одной описки до другой; ведомо, насколько нечетким становится звук, когда к нему слишком прислушиваются, — и насколько благозвучно пение, когда его слушают, стоя поодаль.
Я не верю в восприятие, утратившее целостность. Мне достаточно знать. Я не верю в бессмысленные, противоречивые и поспешные попытки применить к одним вопросам обобщения, полученные в результате исследования областей, не имеющих с ним ничего общего. Я верю, что существует вселенная там, где есть и я. Я верую без излишней восторженности, но в это я тоже верую неуклонно.
Глава VI Этот истинный мир, в котором я пребываю: семья как материнское лоно