Поистине человеком нас делает воспоминание. И, еще прежде чем сделать нас человеком, воспоминание делает нас ребенком. Воспоминания, полученные в детстве, неразлучны с нами. И каким бы ни было усилие по разумному упорядочению цивилизованной памяти, в которую отливается наша жизнь человека, мне кажется, что всегда следует тщательно сберегать дикорастущий сад самопроявляющейся памяти, дебри той нашей памяти, что сложилась стихийно.
Ведь именно посредством этой стихийно сложившейся памяти, памяти, присущей детству, памяти тонущего и умирающего, той, наличие которой подтверждают д-р Муди и все проводившие научную работу в узкой пограничной области, охватывающей клиническую смерть; ведь именно через её посредство мы вновь можем обрести интуитивное ощущение вечного настоящего, настолько расширившегося, что ему удалось помешать прошлому грызть будущее, и что оно стало одновременно и прошлым, и настоящим. Мне кажется, что не тронутая культурой память, данная Богом каждому человеку, несёт в себе свидетельство о чем-то, чего мы не можем по-настоящему постигнуть ни через чувство, ни через разум, — и что придёт к нам из совершенно иной области; это что-то заставит нас вечно алкать Чего-то другого, Потустороннего, Того, чьи Слова поистине придают смысл. Благодаря сохранившемуся воспоминанию о детской памяти, мы, через посредство естественного откровения об этом всеобщем, неоспоримом стремлении к области, располагающейся по ту сторону временной протяженности, получаем то сбивчивое, в чем-то бескрасочное приближение к тому, что христианское Писание обозначает как Вечную жизнь.
Если стремление к Вечному, ощутимому в настоящем, соответствует естественному праву, то путь, открывающий доступ к вечной жизни, пролегает через Нечто, находящееся в потусторонности. Достигнуть его не даёт возможности никакое усилие. Доступ к нему не открывают никакие заслуги. Да и нужно ли всё это? Одни только взыскующие духа, только утомленные и усталые соглашаются принимать это единственное и ничем не оплаченное. Достаточно принять это подаяние, не противясь тому прикосновению к вашему плечу, которое указует путь к пиршественному покою.
«Господин сказал рабу: пойди… и убеди придти» (Лк 14: 23).
Глава IV Свобода hic et nunc[51] — Прежде и в иной действительности
Я — это свобода вспоминающая и не ведающая усталости в своей воспоминающей деятельности: непрерывность становления не угасила не тронутой культурой памяти, присущей детству.
У меня такое чувство, будто происшедшее со мной произошло в какой-то степени и со всеми людьми. Будучи неповторимым и неподвластным законам взаимозаменяемости, состоящим из только мне присущих молекул тех тридцати миллиардов быстро обновляющихся клеток, что образуют моё тело, я, тем не менее, представляю собой местонахождение памяти, смыкающейся с памятью всего рода человеческого, а, через посредство внутриматочной фазы моего существования (когда три месяца подытоживают шестьсот миллионов лет эволюции[52]), — и с памятью, свойственной жизни. На деле у нас две родословных. Есть история, «до-история», а за ней — скрытое от глаз врастание в глубинную материю сотворения.
История людей, осознавших смерть, — это краткая родословная, длиной в триста миллиардов судеб, начиная с первой сознательно вырытой могилы, означающей, как мы видели, что где-то 40–45 тысяч лет назад завершилось формирование человека, людей, которые, подобно, стало быть, первому из них — Адаму, а также мне и всем людям, стали осознавать себя живущими — и для которых настоящее никогда не является воистину настоящим, поскольку до самого последнего мгновения, за две систолы до остановки сердца, они пытаются провидеть свою судьбу в будущем, изнашивающемся до полной ветхости под воздействием моего прошлого.
Есть и родословная длинная, намного более длинная; не знаю — важнее она или нет. Это — история человека до человека: 40–45 тысяч лет по одну сторону — и 3-10 миллионов лет по другую.
Когда я склоняюсь над зияющей пропастью моего начала и выпускаю на волю не тронутую культурой память, присущую моему детству, то всплывают какие-то частицы всемирной эпопеи, в которой получает свое выражение та не тронутая культурой история, предшествующая всякой истории вообще, когда в Эдемском саду Бог месил глину, из которой сотворена наша плоть.
Именно они, эти незавершенные существа, жившие до «дыхания жизни» и до приобретения способности к жизни за пределами временной протяженности, смогли приобрести опыт существования в сообществе, узнали, что такое крик, знаки, огонь, и начали осваиваться со временем в достаточной мере для того, чтобы дробить кремень; именно они долго склонялись над моей колыбелью, и первые, неловкие движения ребенка, каким мы
Эти незавершенные люди, — мне приходится делать над собой усилие, чтобы включить их в свою генеалогию, — эти пра-люди в стадии становления, тайну которых мне выдала земля; эта человеческая глина, которой еще не хватает завершающего прикосновения мастера и жгучего дыхания, — вызывали отвращение у наших дедов и прадедов. Нам теперь нелегко вообразить себе это отвращение, вызванное открытием звена, связывающего нас с жизнью и природой. В западно-латинском христианском сообществе, превратившемся в Европу-завоевательницу, горстка людей в черных рединготах, в жестких пристегивающихся воротничках, в очках научилась разгадывать тайну подписи, которую в песках, в глине, в известняках наших сложенных из осадочных пород бассейнов оставили кости этих далеких, непрезентабельных родичей, всякая общность с которыми представлялась столь позорной. Нашим дедам они внушали прямо-таки невообразимый страх, — едва ли, как мне кажется, христианский, — ибо они лишали нас присвоенного нами господствующего положения. Самым первым откликом стала попытка отрицать очевидное, засунув, подобно страусу, голову в песок, туда, где так тепло. В последние два десятилетия XIX века этот неудовлетворенный ответ на выпад, совершенный Дарвином, еще заполнял страницы ученейшего и почтеннейшего «Обозрения исторических вопросов». Несколько фундаменталистских церквей американского Запада и поныне продолжают вести в этом направлении вызывающую сочувствие борьбу, щедро пуская в ход свои небогатые возможности. Мне вовсе не хочется иронизировать по поводу этой явно неуклюжей попытки выступить в защиту определенной основополагающей части нашего своеобразия — имея в виду ту доподлинную пропасть, то происшедшее в природе преобразование, которое отдаляет вполне сложившегося человека от тех полу-предков из нашей «до-истории». Такое неприятие какой бы то ни было преемственности — а не только здравые и вполне очевидные богословские доводы — послужило источником бьющего мимо цели осуждения, с которым выступил Пьер Тейяр де Шарден[53], что затруднило распространение его взглядов именно тогда, то есть в тот урочный час, когда от этих взглядов могло бы быть еще больше прока, чем вреда. По миновании же этого часа такое неприятие едва ли пригодится на что-нибудь кроме потворства недобросовестным толкованиям, неприемлемым, ввиду нашей приверженности истине и здравому смыслу, равно для меня и для моих друзей.
Каковы были причины этого неприятия? Не стану долго на них задерживаться. В общем, это причины двоякого рода. Одна связана с весьма жалкой экзегетикой книги Бытия, другая же — с определенным влиянием философской мысли. На деле первое место следует отвести экзегетике, но движет ею философия.
Декарт и начало XVII века. Гений Декарта — в упрощении: с одной стороны, он свел внешний мир к пространству с тем, чтобы открыть широкий выход на поле математического анализа; с другой, он обозначил коренное своеобразие мыслящего «я». Философия схоластики, т. е., как вы помните, философия христианских сыновей Аристотеля, схоластов, была не такой уж упрощенной. Она лучше выделяла промежуточные ступени, разделявшие природу и дух. Но, запутавшись в липкой паутине слов, она, обследовав свое поле, оставила его открытым для искушения пантеизмом, которое вновь отчетливо заявило о себе в конце XVI века. Самое устрашающее упрощение картезианства затронуло область антропологии. На место подчиненной троичному ритму библейской антропологии («…и ваш дух и душа и тело во всей целости