земляной ржавчины, щекотный душок трав прошлогодних, на корню подопревших.
Подрагивала выщербленная голубая каемка леса над горизонтом, и сверху сквозь золотистое полотнище пыли, разостланное над степью, жаворонок вторил пулеметам бисерной дробью. Григорий за патронами подскакал.
— Не горюй, батя. Кобыла — дело наживное!..
Губы Гришкины бурые порепались от жары, веки от ночной бессонницы набухли.
В обнимку взял два ящика и взвихрился, потный и улыбающийся.
К вечеру подошли к Дону. Из лощины до сумерек садила батарея, по бугру маячили казачьи разъезды. Ночью желтый настырный глаз прожектора шнырял по зарослям терна, нащупывал коновязи, палатки, людей. Минуту цепко излапывал их, поливая светом мертвенным, и гас.
С рассветом — с бугра густо, цепь за цепью, как волны. Из терна вихрастого стрельба пачками с прицелом, с выдержкой. В полдень командир отряда о подошву сапога излатанного выбил трубку, взглядом равнодушно-тяжелым обвел всех:
— Неустойка выходит, товарищи!.. Плывите через реку, в десяти верстах хутор Громов, — закончил устало. — Там — наши…
Коня расседлывая, крикнул Гришка отцу:
— Чего ж ты?!
— Глупство!.. — строго сказал Пахомыч, а у самого челюсть нижняя запрыгала. — Плыви, Гриша!.. Коня разнуздай… А я того… стар уже…
— Прощай, батя!..
— С богом, сынок!..
— Ну, иди, лысый! Да ну же, черт, спужался!..
По пояс, по грудь, а вот уж одна голова Гришкина с бровями насупленными да сторожкие уши коня над сизой водой.
Загнал Пахомыч обойму сплющенным пальцем, на мушку ловил перебегавшие фигурки людей, потом выкинул последнюю дымную гильзу и руки волосатые поднял:
— Пропадаем, Игнат!..
В упор в лошадиную морду выстрелил Игнат, сел, широко расставив ноги, сплюнул на сырую, волнами нацелованную гальку и ворот рубахи защитной разорвал до пояса.
За завтраком усики белобрысые нафиксатуаренные самодовольно накручивал.
— Теперь, мамаша, меня произвели в сотники за то, что большевизм в корне пресекаю. Со мною очень не разбалуешься, чуть что — и к стенке!
Вздохнула:
— А как же, Миша, наши?.. На случай, может, придут они…
— Я, мамаша, как офицер и верный сын тихого Дона не должен ни с какими родственными связями считаться. Хоть отец, хоть брат родной — все равно передам суду…
— Сыночек!.. Мишенька!.. А я-то как же?.. Всех вас одной грудью кормила, всех одинаково жалко!..
— Без всяких жалостей!.. — Глазами повел строго на сынишку Игнатова: — А этого щенка возьмите от стола, а то я ему, коммунячьему выродку, голову отверну!.. Ишь, смотрит каким волчонком… Вырастет, гаденыш, тоже большевиком будет, как отец!..
На огороде возле Дона полой водой и набухающими почками тополей пахнет. Волны гребенчатые укачивают диких казарок, плетни огорода лижут, обсасывают.
Сажала картофель Пахомычева старуха, двигалась промеж лунок натужисто. Нагнется, и кровь полыхнет в голову, закружит ее тошно. Постоит и сядет. Молча глядит на черные жилы, спутавшиеся на руках узлом замысловатым. Губами ввалившимися шамшит беззвучно.
За плетнем Игнатов сынишка в песке играет.
— Бабуня!
— Аюшки, внучек?
— Поглянь-ка, бабуня, чего вода принесла.
— Чего же она принесла, родимый?
Встала старая, лопату не спеша воткнула, дверцами скрипнула. На отмели — ногами к земле — лошадь дохлая лоснится от воды, наискось живот лопнул, а ветерком вонь падальную наносит.
Подошла.
Шею лошадиную мертвые руки человека обняли неотрывно, на левой повод уздечки замотан накрепко, назад голова запрокинута, и волосы на глаза свисли. Глядела, не моргая, как губы, рыбой изъеденные, смеялись, ощеряя мертвый оскал зубов, и упала…
Космами седыми мотая, на четвереньках в воду сползла, голову черную охватила, мычала:
— Гри-ша!.. Сы-но-о-ок!..
За самоотверженную и неустанную работу по искоренению большевизма в пределах Верхне-Донского Округа сотник Крамсков Михаил производится в подъесаулы и назначается комендантом при Н-ском Военно- Полевом Суде.
Командующий Северным фронтом: Генерал-майор
Адъютант (подпись неразборчива).
Дорога обугленная. Конвойные верхами и их двое. Подошвы в ранах гнойных. В одном белье, покоробленном от крови. По хуторам, по улицам, унизанным людьми, под перекрестными побоями. На другие сутки вечером — хутор родной. Дон и синеющая грядуха меловых гор, словно скученная отара овец. Нагнулся Пахомыч и клок зеленой пшеницы выдернул, губами задвигал трудно:
— Угадываешь, Игнат?.. Наша земля… с Гришей пахали…
Сзади свист плети витой.
— Без разгово-ров!..
Молча, головы угнув, по хутору. Ноги свинцовеют. Мимо частокола, мимо хаты саманной. Глянул Пахомыч на двор, ощетинившийся бурьяном махровитым, и грудь потер там, где колом, бо́льным и неловким, растопырилось сердце.
— Батя! Вон мать на гумне…
— Не видит!..
Сзади:
— Молчи, сволочуга!..
Площадь, поросшая пышатками кучерявыми. Правление. Сходка у крыльца.
— Здорово, Пахомыч!.. Никак землю отвоевывать ходил?
— Он отвоевал уж на кладбище сажень.
— Наука будет старому кобелю!
Палец с ногтем выпуклым, как броня черепахи, Пахомыч поднял, выдавил, судорожно переведя дух:
— Н-но, растаку вашу… Хучь погибнем мы, хучь и добро прахом пойдет, а вам… памятку вложат. Не ваша правда!
Боком подошел к Пахомычу сосед Анисим Макеев, развернулся и молчком, зубы ощерив из рыжей бороды, ударил Пахомыча в голову.
— Бей их!!! — крик сзади.
С звериным сопением сомкнулась немая человеческая волна, папахами красноверхими перекипала, сгрудилась в бешеной возне. Под дробный топот вязко и сочно стряли удары… Но с крыльца правления коршуном сорвался Микишара, клином разбороздил колыхавшуюся толпу. Вырвался в рубахе изорванной, белый, с перекошенным ртом, орал: