она резала направо и налево. Конечно, Дантов «Ад» написан более ярко и производит на читателя более сильное впечатление, чем «Холера» Биньоминзона. Но не в этом дело. Главное тут язык. То был цветистый, пышный, тягучий, как патока, витиеватый язык, которого «Холера», конечно, не заслужила. Это о произведении. Теперь о самом авторе.
Биньоминзон был тощий, широкий в кости человек, с широким квадратным лоснящимся лицом, с редкой бороденкой, до того редкой, что, когда он ел, можно было проследить за каждым куском, который попадал в горло. При каждом глотке он делал движение головой вверх и вниз, точно голодный гусь. Волосы на голове у него были тоже редкие, но длинные, они свисали завитками и всегда были смазаны до блеска чем-то жирным. Одевался он на немецкий манер и носил высокую твердую шляпу. Одежда его была чрезвычайно поношена, но чиста, опрятна, тщательно вычищена и выглажена. Все он делал сам – сам чистил, сам гладил, сам чинил, сам пуговицы пришивал. Можно поручиться, что он по ночам сам стирал рубашку, которую носил днем; даже галстук на нем был его собственного производства. Говорил он каким-то хвата'ющим за душу голосом, отчаянно жестикулируя, при этом на лице его появлялась жалобная гримаса, а полузакрытые глаза были воздеты горе. Глядя на этого субъекта, герой биографии не раз думал про себя: «Интересно знать, как выглядел Биньоминзон лет тридцать – сорок тому назад, когда был еще мальчишкой».
Как он здесь очутился, никто не знает. Выражаясь языком мачехи, его «привадил» сюда «Коллектор». «Одна напасть тащит за собой другую…» Нечестивцам везет: «Коллектор» в один прекрасный день привел поэта с серым чемоданчиком в руке, как раз в такое время, когда мачехи не было дома. Застав субъекта с чемоданчиком, читающего отцу какую-то книжку, она сразу заявила, что это не человек, а злосчастье, один из тех, которых «надо погуще сеять, чтобы они пореже взошли», и спросила, почему он не предпочел остановиться у Рувима Ясноградского. Однако было уже поздно. Человека из дома не выгонишь, особенно существо, которому ничего не нужно, которое ничего не требует. Спал он на старой клеенчатой кушетке в темном коридоре между двумя комнатами. Когда вносили самовар, он нацеживал кипятку до самого верху в свой собственный большой чайник, насыпал в него из желтой бумажки каких-то листьев «от сердца», вынимал из кармана кусочек сахару и пил себе свой чай.
С едой то же самое: у него был собственный хлеб в сером чемоданчике, черствый-черствый. Чем хлеб черствее, тем лучше – экономней. Каждый день он покупал себе кусок селедки за копейку, заходил на цыпочках в кухню, раз двадцать пять извинялся перед мачехой и просил разрешения положить свой кусочек селедки в печь, куда-нибудь в уголок на горячие уголья, чтобы он немного поджарился. Селедка эта, когда жарилась, отчаянно протестовала; шипя и потрескивая, она испускала такую вонь, что хоть из дому беги. Мачеха клялась, что в следующий раз выбросит поэта вместе с его селедкой, но клятвы своей не выполняла, ибо нужно было совсем не иметь сердца, чтобы так поступить с человеком, который всю неделю живет одной селедкой.
Исключение составляла суббота. В субботу Биньоминзон был гостем за столом наравне со всеми гостями и даже выше их, поскольку он человек деликатный, просвещенный, поэт наконец. А если он, к несчастью, беден, то ведь это не его вина. Если бы это зависело от его желания – он предпочел бы быть богатым. Но раз нет счастья!.. И Биньоминзон глубоко вздыхал. Хозяин отвечал ему тоже вздохом и наливал по стаканчику вина ему, себе и «Коллектору», а они выпивали не только за себя, но и за всех сынов Израиля. От вина все оживлялись, языки развязывались, и собеседники принимались говорить все разом, и не о пустяках, упаси бог, но о вещах значительных – о книгах, о разуме, просвещении, науке…
Самый младший из гостей, автор этих писаний, тоже принимал участие в разговоре, но боялся вымолвить лишнее слово, хотя к нему относились уже почти как к взрослому. Шутка ли, паренек дает уроки, самостоятельно зарабатывает!
С тех пор как Шолом зажил отдельно, самостоятельной жизнью, два других гостя стали относиться к нему как к взрослому, говорили ему «вы». Для «Коллектора» он стал клиентом, покупателем. Записав Шолома на одну восьмую билета брауншвейгской лотереи, он обещал ему тем же голосом и с той же убедительностью, как и отцу, что он, с божьей помощью, выиграет главный выигрыш. Что же касается Биньоминзона – то он стал частым гостем у репетитора и писал за его столиком в то время, когда тот занимался с учениками. А однажды поэт принес сюда свой серый чемоданчик с бумагами и черствым хлебом и, вместо того, чтобы жарить по утрам свой кусок селедки в заезжем доме Рабиновичей и терпеть обиды от мачехи, занялся этим делом у хозяйки своего юного друга, к которому он в конце концов совсем переселился и прочно обосновался. Все вышло весьма просто и естественно. Два человека неплохо относятся друг к другу и могут быть взаимно полезны – почему бы им не держаться вместе? Биньоминзон – хороший гебраист, поэт, а у его юного друга отдельная комната и широкая кровать, поле целое – не кровать, кому же помешает, если на ней будет спать не один, а двое? А то, что Биньоминзон сверх меры многоречив и не перестает расхваливать собственные творения, читает до поздней ночи свои поэмы, да с таким жаром и воодушевлением, что слезы стоят у него на глазах – так это не беда. У Шолома, слава богу, крепкий сон, а Биньоминзона мало трогает, что он спит. Ибо, когда Биньоминзон читает свои стихи, ему все нипочем – хоть весь мир провались в преисподнюю!
Казалось бы, что могло связывать между собой этих людей. Что общего, например, между Нохумом Рабиновичем – почтенным горожанином, полухасидом, полупросветителем – и таким миснагедом,[57] как «Коллектор»? И какое отношение имеют эти двое к голодному экзальтированному поэту Биньоминзону? И как мог проводить время в таком обществе живой паренек с пухлыми щеками и белокурыми вьющимися волосами (после тифа волосы у Шолома стали расти, как трава после дождя)? Что интересного было тут для юноши в возрасте, когда тянет на улицу, в городской сад, погулять с товарищами, с полузнакомыми девушками? И все же надо сказать, что это была редкостная идиллия, непостижимая дружба, близость, не поддающаяся описанию, субботу, день желанной встречи, они с величайшим нетерпением ожидали всю неделю. Если у кого-нибудь из них было чем поделиться или что показать, он приберегал это до субботы. Сколько бы Биньоминзон ни изводил всех своими стихами всю неделю, он все же лучшие из них приберегал к субботе, на послеобеденные часы. Впрочем, это только так говорится на «послеобеденные часы». На самом деле, он читал все, что у него накопилось за неделю, и до обеда, и во время обеда, и после обеда.
«Коллектор» был гораздо практичнее его. Когда приходили из синагоги и отец произносил что полагается, совершал благословение и мыл руки, «Коллектор», заглядывая в тарелку сквозь свои темные очки, говорил:
– А теперь наш поэт нам что-нибудь прочитает…
И поэт, хоть и изголодался за неделю, о чем свидетельствовали характерные для него глотательные движения, не заставлял себя долго просить. А «Коллектор» тем временем уплетал за обе щеки, макал халу в наперченный рыбный соус, запивал рюмкой крепкой водки и, потирая руки, произносил с воодушевлением:
– Превосходно! Замечательно!
Трудно было лишь определить, к чему относятся его слова – к стихам ли Биньоминзона, к рыбному соусу, к рюмке водки или ко всему вместе взятому. Во всяком случае, настроение у всех было настолько приподнятое, что даже такая прозаическая душа, как мачеха, по субботам казалась на волосок возвышенней; в своем праздничном бердичевском чепце она приветливо глядела на субботних гостей и предлагала им сначала поесть, а разговоры оставить на потом. Чтобы завершить картину, дорисовать субботнюю идиллию, нужно сказать несколько слов еще об одном существе, которое с нетерпением ожидало субботних гостей. Это была «старостиха Фейга-Лея». Автор этих воспоминаний уже однажды вывел ее под тем же именем. в другом месте (в книге «Мальчик Мотл»). Речь идет о кошке. Она была толстая, и ребята по сходству прозвали ее «старостиха Фейга-Лея». Дети питали слабость к котятам, а Фейга-Лея приносила ежегодно целое поколение хорошеньких серых котят. Когда котята подрастали, их раздавали направо и налево, а Фейга-Лея, как старожил, оставалась в доме оседлой, обосновавшейся навсегда кошкой, знающей себе цену, не дающей наступить себе на хвост. Правда, особым почетом у мачехи она не пользовалась. Ей попадало и ногой в бок и щеткой по голове. Чем она в конце концов лучше детей мачехи? Сами дети обходились с Фейгой-Леей тоже не слишком ласково и нежно, они ее мучили, отбирали у нее новорожденных котят и терзали их немилосердно. Это и понятно (всему можно найти объяснение) – почему дети должны обходиться с кошкой лучше, чем обходится с ними их собственная мать? Конечно, когда Шолом жил дома, он следил за тем, чтобы Фейгу-Лею зря не обижали. Теперь, когда он стал здесь гостем и