Перерожденная, с новыми мыслями и новыми надеждами, я вместе со всей публикой вышла из театра. В ушах все еще звенели ликующие напевы, святые аккорды, небесные мелодии. Перед глазами неотступно стояли образы Марчеллы Эмбрих и Гриши Стельмаха. Я никого не видела, кроме их двоих, ничего не слышала, кроме ее голоса и его скрипки. Многочисленная публика столпилась па улице возле театра в ожидании их выхода. Я тоже осталась. Подкатил автомобиль, и в него сели трое: Марчелла Эмбрих, Гриша Стельмах и немец. Отец Гриши, Меер Стельмах, стоял поблизости, изгибаясь в три погибели и улыбаясь широкой, подобострастной улыбкой. Публика проводила артистов из театра бурной овацией, которая на улице стала еще оглушительнее и долго-долго не прекращалась. Автомобиль умчался, исчез, как сон, а я стояла, точно заколдованная, глядя вслед этим двум счастливцам. Признаюсь, глупые мысли в эту минуту закрались ко мне в голову:
«Стану ли я когда-нибудь Марчеллой Эмбрих? Будут ли и меня когда-нибудь провожать такими аплодисментами?» И я решила про себя: я должна во что бы то ни стало добиться свидания с ней, с этой Эмбрих, хотя бы мне пришлось для этого перевернуть весь мир. Я хочу, чтобы она послушала меня, – авось она мне скажет, что надо делать, чтобы стать Марчеллой Эмбрих.
В эту минуту ко мне подошел мой покровитель и защитник Шолом-Меер Муравчик.
– Мы идем вместе завтракать.
– Кто это «мы»?
Оказалось, я, да он, да директор Щупак. Стельмах-отец тоже отправляется с нами. Щупак пригласил его в еврейский ресторан на фаршированную рыбу с хреном. «Любитель еврейского театра» очень любит еврейскую рыбу, особенно, когда платит не он…
«Тут-то мне и карты в руки! – подумала я. – Тут-то мне и надо просить «любителя еврейского театра», чтобы он познакомил меня с Марчеллой Эмбрих. Но как это сделать, чтобы мой директор ничего не узнал?»
Хоть наш «любитель еврейского театра и еврейской кухни» до того был увлечен рыбой с хреном, что пот градом катился с его лица, он, само собою разумеется, ни на минуту не переставал расхваливать своего сына и Марчеллу Эмбрих, прямо-таки чудеса о них рассказывал. Шутка ли, Марчелла Эмбрих! Это – единственная певица, которая удостоилась чести петь перед императором Францем-Иосифом [77]. С кем-нибудь другим она ни за что не согласится выступать в совместном концерте, хоть положи ей на стол миллион. Но с его Гришей – другое дело. Тут она сама, можно сказать, напрашивалась. И опять все та же нескончаемая песенка: «Гриша-Гриша!» И опять «Гриша-Гриша». Можно сказать, человек помешался, и главный пункт его помешательства – Гриша.
Улучив минуту, когда директор и хриплый расплачивались за завтрак, я вместе со Стельмахом встала из-за стола и вышла. По дороге он не переставал зудить все ту же песенку: Эмбрих и Гриша, Гриша и Марчелла Эмбрих. Неожиданно для него я прервала Меера Стельмаха:
– Господин Стельмах, у меня к вам просьба.
Услыхав слово «просьба», Стельмах сразу переменился в лице: улыбка исчезла, глаза стали холодными, безжизненными, будто стеклянными, лицо пожелтело и покрылось зелеными пятнами. Жалко было глядеть на него.
– Маленькая просьба, – поспешила я успокоить его. – Совсем ничтожная просьба: я хочу, чтобы вы познакомили меня с Марчеллой Эмбрих и чтобы она послушала, как я пою…
У Стельмаха, видно, от сердца отлегло. Лицо его снова изменилось, снова залилось улыбкой до самых ушей, желтизна исчезла, на щечках вновь заиграл румянец.
– Ах, вот что! – воскликнул он, облегченно вздохнув. – Почему бы нет? С величайшим удовольствием!
– Об одном только прошу вас, – шепнула я. – Это должно остаться тайной. Из наших никто не должен знать об этом, понимаете?
– Понимаю, миленькая, прекрасно понимаю! Что тут непонятного? Но, – говорит он, – как это сделать? Близко, да не схватишь!
На минуту Стельмах задумался, затем хлопнул себя рукой по лбу.
– Придумал! Завтра утром, с божьей помощью, часам к одиннадцати приходите ко мне в гостиницу, и мы все уладим. Никто, решительно никто ничего не узнает…
Отправиться к Стельмаху в гостиницу тайком – так, чтобы никто не узнал, – дело не легкое. Щупак глаз с меня не спускает. А его правая рука, хриплый, стережет меня, как верный пес. Но я нашла выход: «Нужен вор – его и из петли вон». Он сам, Шолом-Меер то есть, сказал мне когда-то, что
– Кошечка! – ответил Муравчик. – Разве я могу в чем-нибудь тебе отказать? Разве есть на свете что- нибудь такое, что мне трудно было бы сделать ради тебя? В огонь и в воду! Дай мне, боже, столько счастья и удач!
Странный человек этот хриплый! Хозяину он предан, как верный пес. Ради него он даст отрубить себе палец, а ради меня, вижу я, он готов трижды продать хозяина. Странный человек!
На следующее утро, часам к одиннадцати, как мы договорились с «любителем еврейского театра», мой покровитель Муравчик сказал директору Щупаку, что должен пойти со мной купить кой-какие мелочи.
– Какие такие мелочи ни с того ни с сего? – спросил Щупак, глядя на меня своими маленькими красными глазками без ресниц.
– Мало ли какие! Тряпки, пустяки, всякая всячина! – ответил хриплый.
Щупак не будь ленив и снова спрашивает:
– Какие такие «тряпки, пустяки и всякая всячина»?
– Чего пристал, как банный лист? – крикнул на него во весь голос Шолом-Меер. – Сказано тебе, что нужно, – стало быть, нужно, и баста! Тебе-то что?
Удивительное дело! Директор, кажись, беспрестанно ругает Муравчика, загоняет его, как лошадь,