надо распроститься навеки. Она хорошо знала свою мать: у нее слово свято. Трудно только довести ее до этого, но раз уж она дала слово, да еще скрепила его клятвой, то тут никакие цари Востока и Запада не помогут. Всего можно добиться от матери, но только не нарушения данного слова. И у Рейзл вдруг стало так тяжело на душе, словно посреди белого дня внезапно закатилось солнце и наступил мрак. Что-то у нее отняли, насильно вырвали из груди. Слезы душили ее. Весь день она крепилась, стараясь овладеть собой. «Ну что ж? Можно и не пойти в театр. Где это сказано, что каждый вечер надо ходить в театр?..» Но когда наступил вечер, когда кантор распустил учеников, канторша зажгла коптящую лампочку и «Божью улицу» окутала темная пелена, Рейзл заметалась в тоске, не находя себе места. Сердце ее болезненно сжималось. Ее тянуло в театр. И даже не столько в театр, сколько к Рафаловичам, в богатые, светлые, веселые хоромы, где живут такие жизнерадостные, приветливые, веселые люди… Она вспомнила сладостные слова, которые шепнул ей Лейбл при выходе из театра:
– Завтра опять придешь?
Вспоминала она и как на следующее утро, когда Лейбл пришел в хедер, как всегда свежий, здоровый, красивый, чистенький, она прочла в его добрых, нежных, прекрасных глазах тот же вопрос:
– Сегодня опять придешь?
И как она издали ответила ему взглядом:
– Конечно, приду… Что за вопрос…
Рейзл опустила глаза, чтобы мать не увидела, что она смотрит туда, в сторону учеников. Мама не любит, когда дочка глядит в ту сторону, где сидят мальчики… Ах, мама! Она и вправду думает, что Рейзл очень интересуется этими мальчиками… Ничуть не бывало… Но среди них есть один – сын богача. Его зовут Лейблом. О, что это за мальчик! И не потому, что он сын богача, а потому что у него добрая, ангельская душа. Ах, разве мама может понять, что это за мальчик, что за приветливый дом у Рафаловичей, что за чудесная это семья?
Так, бывало, думает про себя Рейзл и ждет не дождется, когда кончится день, настанет желанный вечер и отец распустит учеников по домам. Тогда Рейзл наденет свое единственное праздничное платьице, набросит на плечи красный платочек, возьмет в руки ситцевый зонтик с бахромой, который ей мама недавно купила (эх, если бы к этому да еще новые ботинки!), и пойдет туда, в этот огромный, богатый, светлый, веселый дом, к этим добрым, ласковым жизнерадостным людям, а потом на весь вечер в театр, в райскую обитель. И вдруг все пошло прахом. Нелегкая принесла сюда этого директора! И зачем только она решилась петь перед чужими людьми!.. За это она изгнана из рая…
Припав головой к подушке, Рейзл дает волю слезам. Рыдает долго и страстно, оплакивая свою горькую долю, свою злосчастную судьбу, свое великое неизбывное горе. Сквозь плач она слышит, как по ту сторону занавески шепчутся ее родители. Они тихо спорят, по-видимому из-за нее… Она слышит голос матери: «Когда говорят «нет», значит «нет», слыханное ли дело?..» Рейзл захлебывается от рыданий. Отец, кантор Исроел, на цыпочках подходит к ее кровати за занавеской, наклоняется, гладит ее волосы и говорит тихо- тихо, так, чтобы жена не услыхала, называя ее самыми нежными именами:
– Рейзл, Рейзеле, Рейзеню, ну, не плачь…
Он сулит ей самые заманчивые гостинцы: завтра мама купит ей ситец на платье, шерсть на кофточку, ботинки… Новые ботинки… Но Рейзл рыдает еще громче, она плачет навзрыд до тех пор, пока Лея, слышавшая весь разговор, не в силах более сдержаться, хватается за голову и кричит:
– Я сейчас повешусь! Зарежусь!..
Кантор Исроел просит ее замолчать, а не то сбегутся соседи. И в самом деле, услышав крики и вопли в доме кантора, уже прибежали несколько соседок и подняли переполох.
– Господь с вами, Леенька, что у вас случилось?
– Ничего, ничего.
– Кто же у вас так кричал?
– Кричал? У нас, Избави боже! Вам почудилось. Мы тут смеялись.
– Смеялись? Хорош смех!
– Не нравится вам? Так чего же вы пришли?
– Из дружбы, Леенька, из расположения к вам. Мы услышали крики и подумали, что у вас режут кого- то.
– У меня режут кого-то? Пускай врагов моих зарежут, господи милосердный!
Соседи уходят обиженные, хлопнув дверью так сильно, что стекла дрожат.
– Головой об стенку! – бросает им вслед Лея, и поток проклятий вырывается из ее уст. – Нечего сказать, друзья! Слыханное ли дело?
Рейзл слышит все, лежа у себя в кровати за занавеской, и тихо оплакивает свои юные годы, свою мрачную, горемычную долю. Горько и обидно ей, что она родилась у бедных родителей, которые не в состоянии купить ей даже пару ботинок. Ей суждено прожить всю жизнь в полумраке, при тусклом свете коптящей лампы, слушать перебранку матери с соседками, которые то и дело ссорятся и мирятся, и снова ссорятся, и опять мирятся, – и так изо дня в день… А там? О, там светло, там весело и радостно, там смеются, живут!.. Да еще как живут!.. Сейчас они в театре. Какое теперь действие? Может быть, уже кончается спектакль. Вот опустился занавес, публика аплодирует, неистово кричит: «Гоцмах! Гоцмах! Гоцмах!» Толпа не умолкает до тех пор, пока не появляется Гоцмах, измученный и потный, измазанный мелом, и пляшет в третий раз «Хасидскую пляску». Музыка играет, публика рукоплещет, а Гоцмах танцует и поет:
С этой веселой песенкой в ушах Рейзл засыпает.
Глава 26.
Пожар на «Божьей улице»
Было далеко за полночь, когда в обеих церквах внезапно зазвонили колокола:
Бум-бум-бум…